– Чукалин не посылал в Казахстан ни пахарей, ни комбайнеров.
– Саботирует великий почин партии?
– За это и всадили под ребра выговор с «неполным служебным соответствием». Сказали, чтоб готовил себе замену через год.
– Почему такой упёртый, партию не любит?
– Он не упёртый, капитан, у него совесть хлебороба воспалилась. А у других – любовь к партии. Такая пламенная, что за ней не стало видно ее дури.
– Не боишься так со мной?
– Ты же казах.
– Я чекист, Прохоров.
– Ты казах, капитан. И твои глаза видели это тупое паскудства Хруща. Твой народ задыхался от пыли, когда мы распахивали ваши степи. Мы, русские, с этой блядской песней пустили на распыл миллионы гектаров великой казахстанской степи, с ее флорой и фауной, практически единственной на континенте. Мы отравили гербицидами и пестицидами вашу землю, сдернули с мест и вышвырнули в города тысячи пастухов и скотоводов, оторвали их от могил предков.
Сидел рядом с Прохоровым, белея лицом капитан, сидел, сцепив до крошева зубы. Ибо нещадным и блескучим лемехом правды вспарывал его сердце Прохоров – как немецкий, сакский плуг, всаженный в живые черноземы, вспарывал степи вокруг его аила. Из него, исхлестанного пыльными смерчами, не захотели уезжать ни дед его, ни бабка. Там и истлели с легкими, и глоткой, забитыми черной пылью. А мать, от которой ухал на заработки и не вернулся отец, рвала жилы на трех работах в городе, чтобы сын закончил сельхозинститут и еще курсы психотропных технологий.
– Ты знаешь Сулейменова, Бараева? – спросил капитан. Тягучим колокольным звоном гудела в памяти его отходная по юности своей, по родичам, раздавленным бешенством целинной эпопеи.
– Знаю и помню. Как Мальцева и Моргуна, как умницу и великана мысли мутагенезника Рапопорта Иосифа Абрамовича. Это маяки хлебного достатка и сытости на планете, капитан. Их может не чтить только тупой баран в агрономии или сознательный враг.
– Я работал у Сулейменова и Бараева над скрещиванием химических мутагентов.
– Так вот откуда! – окатило изумлением Прохорова.
– Оттуда. И сколько помню ту работу: мы бились лбом о стену. Нужны были доноры устойчивости. Все наши пшеницы на целине сжирала ваша российская головня, мучнистая роса, табачная мозаика. У нас ветры и пыль – главные разносчики этой заразы.
Когда нашли, исследовали дикую пшеницу T. Timopheеvi, неделю ликовали – двадцать восемь хромосом и мощнейшая устойчивость к листовой ржавчине и прочим патогенам, столь мощная, что породила целую донорскую линию Transter. Устойчивость сохранилась почти пять лет.
– Помню, читал. Не хилый дикорос.
– Не хилый?
– Для своего этапа.
– Ты заполучил лучшего?
– Гораздо лучшего.
– Слушай, Прохоров, ты в самом деле заимел дикороса с тридцатью шестью хромосомами и двадцатилетней устойчивостью к фитопатогенам?
– Плюс ко всему – абсолютная стерильность и отсутствие константности.
– Да нет в природе ничего подобного! Твой экземпляр – подарок от богов, что ли? Специально вывели для нас, двуногих ишаков, чтоб не подохли с голоду?
– Это не я, а ты сказал. А я могу лишь подтвердить: вот эта твоя версия самая близкая к истине, – сосредоточенно выпек эти слова бывший атеист Прохоров, знающий им настоящую цену.
– Ты где… его нашел?
Но зависло жадное любопытство мутагенезника в воздухе. Сказал, наконец, Прохоров:
– Нет у меня права утолять твое любопытство, капитан, не только мой этот секрет, а ты…не наш. Да и провалы в памяти еще не заросли про этот сорт пшеницы. Может, когда-нибудь в одном лагере сойдемся, и потолкуем всласть.
Взбурлил и выпер, было в капитане служебный позыв к допросной работе: уже привык он всегда заполучать нужные ему сведения. Но тут вдруг ощутил в себе нечистую, нелюдскую суть этого позыва.
– Свезло мне, что встретил тебя, капитан – продолжил Прохоров – давно я хотел спросить кого-нибудь из ваших, за что вы так остервенели на нас?
– На кого «на вас»?
– На настоящих хлеборобов, капитан. Любая пахотная шушера и сволочь, дубье необразованное, что хочет вытворяет над землей. А мы – в капкане вашем, в клетке. Чем старше становлюсь, чем больше припекает ваш пригляд. В НИИ было не продохнуть от ваших гляделок и ушей. Любая мыслишка, любой шажок к безотвалке, к плоскорезу, сошнику – и ты уже преступник. Иезуитски городили ублюдочный набор инструкций, указаний, запретов, согласований. Не хуже лагерной колючки нас держали, не продерешься на волю, к хлеборобной истине. Я не прав?
– Ты не совсем, и не про всех прав.
– Ладно, дальше поехали. Еще Иван Эклебен, садовник Петра I, тянулся к безотвалке, инстинктом, рефлексом своим предостерегал вспарывателей земли, чуял, что за этим – голод. Но еще тогда затуркали, забили, загнали в гроб, как Ивана Овсинского в прошлом веке. Как загоняют в этом веке ныне Мальцева и Моргуна, Сулейменова и Бараева. Последние двое твои ведь, единокровники! Канаду тридцатых помнишь?