За первой, элитно-сливочной шеренгой плотно закупоривало гигантский зев площади соборное многоголовие народа: лавочники, сбитеньщики и дворники, сапожники, краснодеревщики, чеканщики, извозчики, иконописцы, стеклодувы, мясники и подьячие, мещане и купцы, фонарщики и лошадники. Меж ними – тощий мясной прослойкой в добротном мастеровом сале, затесались подмастерья, пьянчуги, гулены, недотепы. Но именно этот имперский осадок был дрожжами в грандиозном шествии. Они встроились в него истощенными бузатерным бытием телами, лихорадочно поблескивая глазами с голодной синевой под ними.
Они то и несли кумачевую кровавость полотнищ, с коих белыми буквами втыкался в слепящие стекла Зимнего дворца пока еще угрюмо-просительный смысл:
«Государь, снизойди хлебом да божеской оплатой».
«Детки голодают – смилуйся!».
«Одежонка народа не по морозам».
«Услышь мольбу нашу царь-батюшка».
«Народ не назьмо, не баклуши».
Сосущий холодок вползал Гапону под дых: серыми кубами запаянными в кокон враждебного безмолвия вросла в брусчатку переулков служивая рать – батальоны, ощетинившиеся иглами примкнутых штыков.
Непривычно для воинства – спинами к мирному шествию стояли батальонные командиры в белых перчатках, смыкаясь спицами взоров на двух фигурах в арьергарде войск. В глубине батальонов, вздымаясь над ощетиненными квадратами, маячили две конные фигуры – генерал с полковником.
Гапон вобрал в себя всю эту недобро-военную кубатуру, разползшуюся в засадной глубине меж манифестацией и дворцом.
Ощущая прущую от нее холодную лавину озлобленного отторжения (била по глазам рекрутской голытьбы казачье-лампасное чванство) с неистовой надеждой оценил Гапон хлопоты Браудо и Витте по зазыву в манифестацию московской капеллы Сафонова. Здесь они были, в первых рядах держателей и раздувателей верноподданного настроя!
И предвкушая благостный эффект во всем неисчислимом народном размахе, вздел Георгий Аполлонович позолоченный крест и подал знак Сафонову.
Тот облегченно и понятливо кивнув, развернулся к капелле. Поднял руки с камертоном и стальным шариком. Это увидели первые шеренги. Стал опадать гул, стекать вниз в брусчатку, поглощаясь ею, пока не улеглась настороженная истовая тишь, настоянная на шорохе подошв о камень.
Сафонов тронул камертоном сталь. Зародился и поплыл над головами малиновый звон. Капелла вобрала морозный воздух в груди и над головами бархатно и благостно поплыло благолепие шлифованного пятиголосия:
– Бо-о-о-же царя храни-и-и-и…
Сила и кротость стерильные пронизали площадную стынь. Стал просачиваться хорал в многотысячную соборность толпы вековой певческой культурой Ариев, растворяя в людях напряжение и тревогу. Гимн пронизывал, обнимал уже всю площадь, настигая самых дальних. Он впитывался сквозь солдатское сукно в муштрованную служивость, чьи мёрзлые лапы стискивали сталь боевых трехлинеек с магазинами, нафаршированными боевыми патронами. Гимн разбухал на всю площадь. И достиг окон дворца. Зябко дрогнула мать царя Мария Федоровна. Спросила настойчиво, тоскливо:
– Ники, ты приказал Трепову с Рачковским стрелять?
Сын не ответил.
– Я не слышу тебя, Ники.
– Да, маман. В случае крайней необходимости.
– Они же поют гимн! Какая необходимость? Ты сделал непоправимую глупость, я молюсь, чтобы она не обратилась в нашу кару.
– Я всегда был для вас глуп, маман!
– О чем ты?! Боже мой… Боже мой… не допусти кровопролития. Это будет началом конца! Ты это понимаешь?
– Чтобы вы предприняли бы на моем месте? Если эта озверелая лавина внизу ринется сокрушать дворец…
– Это твой народ, Ники! И он идет к тебе с молитвой, с иконами и гимном!
– Самый пьяный, самый кровожадный в Европе народ! Пение его – это личина и маска. Под ней ненависть к нам! – Непримиримо хлестнуло фразой Александра.
– Вы всегда были и останетесь немецкой занозой в подошве Романовых, – не поворачивая головы выстонала мать – царица.
– Чем лучше ваша, датская заноза в этой подошве, принцесса Дагмара?!
– Маман! Алекс! Умоляю вас, остановитесь, – стиснул руки царь.
Пение – благовест Романовым набирало силу. Странным образом оно не возносилось в небо. Сизая, низкая хмарь его, не впитывая, отторгала гармонию.
Гимн все плотнее давил, распирал стены Зимнего дворца и кольцевавших площадь зданий. Он дрожал в этой каменной кастрюле хладным студнем.