Выбрать главу

«Нет, ну неужели?» — возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.

Невозможно, что все это так, что прошлое станет противным, и Журанов, поднимаясь и нащупывая ногами тапочки, стыдясь расстроенного своего лица, ощущая, что, всегда такой ловкий, быстрый в походке и жестах и в сорок лет очень складный, теперь даже и ходить разучился, — подумал о том, что должен бы он быть готовым к черному этому дню, что прошлое уже тогда, в прошлом, могло стать ему противным. Эта вежливость Майи, ненатуральная в отношениях ее и его, близких людей, эти поверхностные скользящие взгляды Ирины, дочери жены, падчерицы его, совершенно непохожей на мать, разве только в манерах или в жестах, а так совершенно непохожей на мать, такой черноглазой, чернобровой… Она и в восемь лет была чернявенькой, непохожей на мать, а потом она росла на его глазах, десять лет она росла, все изменялась, а потом все же стала напоминать маму, и, выросшая, взрослая, студентка, она, кажется, презирала его, Журанова, и временами необычайно вежливой старалась быть, как мама, отзываться на его взгляд или смех, а временами совсем и не видела его, хотя и он был там, в единственной комнате, где наигрывала она этюды, где поглаживала клавиши пианино маленькими и сильными, как у мамы, руками.

Если все эти люди, лежавшие в одной с ним палате, и не знали о его терзаниях, то знала медсестра Ванда Константиновна, и он старался до вечера, до ее дежурства собраться и выглядеть мужественно, хотя именно Ванда Константиновна могла сочувствовать его слабости, потому что она и рассказала ему обо всем. А вот тогда, в той дальней послевоенной московской юности, когда Ванда, Вандочка, темно-русая, с яркими от молодости и здоровья, спелыми губами Вандочка, уже работавшая медсестрой, хотела и для него, для Журанова, быть сестрой и даже больше, чем сестрой, и когда он приходил в Варсонофьевский переулок под балкончик с выпуклыми прутьями ограды на втором этаже и сначала бросал камешек в распахнутую створку балконной двери, а потом, едва появлялась на тесном балкончике Вандочка, он бросал ей снизу и мороженое в вафельном цилиндре, — разве тогда, в той московской послевоенной юности, они предполагали, что когда-нибудь встретятся уже незнакомыми людьми? Но сначала была война, казавшаяся Журанову нескончаемой потому, что в детстве время тащится всегда очень медленно, потом школьные четверти в послевоенные годы, а там уже настала и та счастливая пора, когда счастлив и без счастья, когда мчишься каждый вечер на свой перекресток, в свой переулок, под свой балкон. И все же, как ни безрассудна та счастливая пора, Журанов осознал тогда же, что все его приходы к балкончику, являвшиеся для него игрой, совсем не игрою были для Вандочки, и потому он, уже отслужив действительную службу, не стал искать Вандочку, не стал несбыточным и напрасным смущать ее.

Теперь же, после того как не один месяц первым снегом, все первым снегом перед ним вставал халат Ванды Константиновны, Вандочки, и сама она, склоняясь над ним, как когда-то сверху, с балкончика, смотрела темно-серыми, родными глазами сестры, Журанов беспокоился более всего тем, что у Вандочки в глазах, от искреннего ее участия, вдруг промелькнет случайное довольство, и они оба, Журанов и Вандочка, вспыхнут и разозлятся на самих себя, потому что сейчас на свете нет более верных друг другу людей, чем они, и это лишь случайное довольство. Никто ни в чем не кается, никто не упрекает, и Журанов не знал, хотела ли бы Вандочка теперь, чтобы юность возвратилась и все повернулось иным образом.

Он вернулся в палату и лег навзничь, закинув руки за голову; волосы у него черные, вразбивку с тускло-седыми, точно серыми от пыли, и теперь, наверное, прибавилось этих пыльных волос; он определенно не сказал бы, прибавилось ли, потому что долгое время не смотрел в зеркало, а когда стал ходить и бриться перед зеркалом, то изучал свое лицо, какое оно похудевшее, ожесточившееся от болезни. «И взгляд такой собачий, проникновенный», — думал он тогда, изучая свое лицо.