Выбрать главу

А в электричке, едва разогнался поезд, на него нашло удивительное чувство, что вот он собрался и путь держит к Варсонофьевскому переулку, потому что совсем не думалось о торжище у Ржевских бань, о том, как он будет искать новый дом, квартиру в новом или в недостроенном кооперативном доме, а думалось о старом доме, не о том старом доме, где он жил в единственной комнате, а о старом доме в Варсонофьевском переулке, о крохотном балконе на втором этаже. Переулок, второй этаж, балкон с гнутыми прутьями — все, как двадцать лет назад! А что удивительного, возражал себе Журанов, если вчера пил и пел, как двадцатилетний.

И так он ехал назад, в свои далекие годы, и восстановленный памятью переулок манил высотой второго этажа, балконом меж небом и землей, загадочностью распахнутой балконной двери, ожиданием того, что сейчас выскочит девочка и глянет на него с недосягаемой высоты.

Милмой

И пришла пора появиться Милмою в Москве. Сколько времени Милмой ни отсутствовал, сколько лет ни таился, будто желая остаться для былых однокурсников агентом загадочной молодости, кончившейся давно, а все же пора и ему появиться в Москве средь людей неуловимого, казалось бы, возраста, но уже поделивших меж собой визитные карточки старости: кому седина, кому и недуг. Милмой, что тебя удерживает в твоем фантастическом убежище, которое обходят стороной напасти? Или в твоем городе столь дивный климат, что он дарует всем, кто навсегда отказался от путешествий, комфорт неомраченной души? Или очаг и любовь соприкоснули тебя с истиной? Брось все и приезжай на пирушку, и нам ничего от тебя не нужно, а только пожать твою верную руку.

Пришла, пришла пора и Милмою появиться в Москве.

Милмой! Как медлили на студенческой свадьбе, если запаздывал Милмой, освобождать бутыль от кляпа в серебристой шкурке и давать бутыли изойти белым ароматным дымком. Как в спортивном зале автомеханического института, где высокие окна изнутри подернуты металлическим неводом, братва не начинала тренировки, пока не наденет баскетбольные кеды Милмой, опять пожертвовавший временем и уделивший какому-нибудь говоруну десять минут дружбы по дороге сюда. И как факультетские кавалеры не затевали веселой поездки к девушкам из медицинского, если уже ранее был повязан гусарским замыслом аккордеонист Милмой. Музыкант он был из тех, кто ловит мелодию на лету, но для многих в институте дорог был не только нескончаемый монолог его аккордеона, а то, что говорил сам Милмой, как он обращался к друзьям и как смотрел при этом. Чету слов «милый мой» он произносил так, что получалось одно: милмой. «Милмой! — начинал он ворожить приятное настроение, глядя с любовью и на того, кто завидовал ему и хотел бы оспорить роль души студенческого общества, и на того, кто выше всего ставил приятельские отношения с ним и готов был делиться и последним рублем, и чистой рубашкой. — Милмой!» Пленительная манера обращения и привела к тому, что настоящая его фамилия уже будто и не принадлежала ему, а говорил всем о празднике дружбы, о высшем качестве приятельства этот псевдоним: Милмой. Все студенты, на всех факультетах института, на всех этажах интерната, только и звали его Милмоем да Милмоем. И был в этом псевдониме не только пролог очередного студенческого вечера, насыщенного игрой аккордеониста, не только обещание успеха студенческой свадьбы, на которой эпиталама будет исполнена все на том же аккордеоне, а как будто звучал этот псевдоним паролем более долгой радости, как будто угадывалась в нем клятва верности молодому товариществу. Милмой, Милмой!

Куда, в какой город занесло его из Москвы, какой климат и очаг привели его к истине, что в облюбованном им божественном месте он дольше сохранит в своей душе все, чем были отмечены лучшие годы, и что для всех, кто остался в Москве и не видел его два десятилетия, он так и запечатлеется в памяти Милмоем, славным малым, аккордеонистом, той неоскудевающей душой, у которой могла занимать и радости, и тепла любая другая молодая душа?

Но пришла, пришла пора и Милмою наконец-то появиться в Москве.

Как только Лестужев и Милмой уселись, как на диванчике, на заднем сиденье такси и покатили искать тех, у кого прежние фамилии, но уже совсем иные сердца, остуженные временем, Лестужев почти со слезами на глазах обнаружил, что Милмой задержался в том чудесном возрасте, когда и был он, Милмой, корифеем автомеханического: твидовый пиджачок сорок восьмого размера, ватные плечи пиджачка, словно скрытые, потайные эполеты, и галстук, пожалуй, едва не той же легендарной поры, и сам аккордеонист нисколько не прибавил в весе, все такой же точеный, упругий, будто единый мускул, и все такие же очаровательные у него, наивные и дружелюбные, серые глаза. И ни сединки в густых волосах, называемых шатеновыми. Вот нашел же Милмой дыру, где можно не ловить стаю радостей, от которых толстеешь, и где можно терпеливо пропустить мимо стадо бед, от которых седеешь. Вот сохранился Милмой в назидание всем суетящимся, вот выставил он фигу времени! Что ни говори, можно и расплакаться от радости, увидев собрата таким, каким и обожали его все в студенческую пору, можно и не унывать, что сам уже не первый год меняешь одежду на более широкую: мы все с годами ищем карикатурный образ, и как хорошо, что хотя бы Милмой остался в студенческой гвардии и выставил фигу всем.