Лестужев даже отвернулся от него, чтоб не заразить своим раздражением, и на каком-то отрезке маршрута залюбовался оврагом, превращенным в стоянку автомобилей под открытым небом; сверху и несколько издали машины, зачехленные брезентом, превращали плац в нечто забавное, усыпанное брошенными наземь кепи.
Два года приспособленчества, думал он. Два года семейного мира! Призрак южанина. И необычайно ласковая жена. И располневшая в свои двадцать падчерица Ирина — с черными глазами навыкате, словно глаза чудесно подвешены к ресницам. Два года — это сколько же ежедневных бед? Несметная кавалькада!
Чтобы не думать о себе, он вернул памятью грузного Челханова, вовремя похищенного в этот день киноактрисой, и подумал, что есть люди, которым хуже, чем ему, Лестужеву: тот же Челханов не только в Москве прозябает, искупая свой удел единственной публикацией в журнале «Табак», но и все прежние места его пребывания — Чита, Ургенч, Смоленск — стали областями его раздражения и поражений.
Мы вольны выбирать средь унижений самое сносное унижение. Появиться на Большой Очаковской и напомнить Гале Алуфьевой, каким дураком был он на пятом курсе, когда уступал нежный дар судьбы Винтаеву, — это и есть терпимое унижение: считалось здесь и щедро иллюстрировалось выпивкой и беседой, какой он истинный друг дома, но ведь какое былое отступление превратило его в почитаемого гостя? Он и не увлекался приемом на Большой Очаковской: может, Галя Алуфьева и поныне отсылает свою душу навестить недра забытого аккордеона? Может, там, в глуби аккордеона, и погребла она свою душу? Или, наоборот, окончательно вызволилась из давнего плена и теперь втихомолку проклинает отступника за то, что понапрасну забиралась когда-то в такой укромный, тесный и душераздирающий от преизбытка мелодий уголок, как гофрированная глубь аккордеона?
Если бы не Милмой! Не помнишь его — и все легче! простился с молодостью и живешь, ожидая любого камуфлета, разящими афоризмами отбиваешься от наскоков сослуживцев, и никому из прежних, давнишних друзей не жалуешься, потому что, пока нет прекраснодушного Милмоя, нет и былых друзей по факультету, а есть лишь сверстники, во всем равные тебе москвичи, которым немало огорчений перепадает на дню. Правда, порой камушки летят и мимо, но ведь обидчивая женщина считает, что бриллиант, лазером постреливающий с пальца сослуживицы, — это и есть камушек, брошенный в нее.
Кажется, Милмой уже основательно бесил Лестужева. Ради Милмоя приходится доказывать, что Москву можно и за полдня пересечь во всех четырех направлениях.
Но все же порог дома в Очакове переступил он с таким убеждением: лучше добыть унижение здесь, чем в безвыходном положении тащиться побитой собакой в свой прежний дом. Тут бросишь на пол свое тело, а там бросишь на пол честь.
Переноса любви — с мужа на гостя — тайно ожидал Лестужев. Ну, не любви, так хотя бы любезности. Муж, каким бы верным и находчивым он ни был всю жизнь, порой претит, как избитые яства, а давняя и пускай даже развенчанная влюбленность вызывает тонизирующий интерес: что же такое в этом человеке порождало твое заблуждение, которое гнуло тебя в бараний рог и кидало куда-то в гофрированные потемки аккордеона? Да и понимал, уже два года Лестужев понимал, что хрупкая девочка, так и оставшаяся хрупкой, худенькой, до того худенькой, что обручальное ее колечко постоянно грозило скатиться с безымянного пальца, все же была его судьбой — той судьбой, которая вызывает в тебе недоумение, но зато длит твой век и уже твою, твою душу, испытанную многими тяжелыми вздохами, переселяет в твой же аккордеон, чтоб переиначить скверные дни.
На многое надеешься, но и ждешь ошеломляющих неожиданностей, вторгаясь в чужой дом: опыт, прежние уроки, парадоксы жизни, увы…
Поначалу в застолье, когда Галя Алуфьева вращала высокопробное колечко на исхудавшем безымянном пальце, если можно так определить некоторую сухость, слишком явную анатомию ее маленьких ручек, и когда то и дело со стеснительной улыбкой уличала Винтаева в относительных, понятных лишь ей одной глупостях: в том, что Винтаев отрастил приятную русую бородку, узкими курчавыми бережками охватившую постоянный румянец щек, или в том, что каждое утро трусцой петляет по дворам и позорит ее на все Очаково, — поначалу все это Лестужев воспринимал подачками за дарованное ей некогда счастье. Она счастлива, думал он, играя голубой пластмассовой соломинкой, пронзившей все три слоя коктейля. Она счастлива, и счастье свое готова уснащать упреками, адресованными мужу. Тем более что упреки не подрывают авторитета мужа: бегают вокруг дома и более видные деятели науки, а в бородках теперь и водители самосвалов.