Шумок, привычный шумок концертов, вовсе улетучился из головы, был собран Женя Бач и доволен тем, что не поехал к приютившим его друзьям в Фили, на Кастанаевскую, а сразу после концерта метнулся к метро, вышел на «Тургеневской» и в темноте московской полночи поспешил в свою голубятню. Вот останешься один, без друзей, о которых ты и слышать не слыхал еще года два назад, подумаешь о превратностях своего творчества и вдруг решишь в полночь, что не важно, в песнях или в живописи тебе выпал успех, а важно выразить всю свою суть. Смятение ли, радость, тревога, крик души — все это твое, твое, шансонье!
Только почему так настойчива мысль о новой песне, о чем-то главном, еще не спетом тобою, о том, что у других есть замечательные песни, а ты пока не сложил?
Рывком он поднялся с тахты, вроде бы заурчавшей от резкого движения, поставил варить кофе в восточной джезве, потом вернулся послушать, смолкла ли старинная пружина тахты, и лег навзничь, подложив руки под голову, а наутро обнаружил: и лампочка горит, и в окнах светло, и вся мастерская пропахла жженым кофе, и спал-то он в концертном свитере.
Когда ты бросил жену или она тебя покинула и когда взрослеет в одном городе с тобой подросток, сын, сообразительный человек, живущий, допустим, у матери, но дружащий и с отцом, то он, мальчик, становится невольным передатчиком нежности меж отцом и матерью. И пускай не видятся отец да мать, пускай сидят в разных углах Москвы, а сын все возит нежность из одного пристанища в другое, и эта нежность то ли дает вам надежду, то ли гасит хотя бы на время вражду.
Сын, четырнадцатилетний человек, начинающий художник, первый пробудил его телефонным звонком, и Бач, слушая родной баритон, просьбу мальчика разрешить приехать после уроков в мастерскую, понял, что день начался прекрасно и что звонок принес вдохновение.
Непосвященным людям кажется, будто каждый, кто сочиняет или рисует, непременно должен с девяти утра браться за кисть, за перо, и никак не понять непосвященным людям, что весь день может человек не браться за кисть, за перо, а тем не менее сочинять, работать весь день.
В самом прекрасном настроении расхаживал он по анфиладе: денег не было и не будет, можно оставаться спокойным, а песни спеты, и, может быть, еще одна, самая бесценная, пробьется из немоты. Да, песенками пробавляется, спасается художник!
Тут он и вздохнул, взглядом математика окинув все углы, все стены мастерской и прикинув, что холстов, написанных маслом, да и гравюр, гравюр, у него никак не больше, чем песен. Да, ведь были беспросветные месяцы, годы, кисть не шла на цветное масло, все написанное прежде казалось обыкновенным, посредственным, а жена требовала твердого заработка, и он неделями таился от жены в этой голубятне, бездельничал, размышлял под гитару, что-то напевал, как вдруг в один прекрасный день стало известно, что он вовсе не бездельничал, и песенки, разнесенные по Москве друзьями художниками, уже и дальше Москвы разлетелись. Все вдруг стали петь его куплеты, время пришло такое, когда гитара утверждала свою искренность, и среди тысяч других песен, сочиненных безымянными шансонье, так выделились, так пришлись по душе его песни. Подумать только, в какие мрачные минуты он их сочинял, и как подхватил их поющий народ, и как прояснилось вдруг для него то главное, что он искал и в живописи и что наконец почти нашел! И ничего не поделаешь, если лавры шансонье легли на ворот твоего повседневного свитера. Может быть, и сказал он людям нечто именно песнями? Ведь вот обрусевший кореец с Южного Сахалина, долго сочинявший песики, так и не снискал ими большого признания, а потом друг выпустил книгу прозы, где о людях острова написал так правдиво, и нежно, и беспощадно, и даже с налетом дальневосточной мистики…
А, вот и звонки! Телефонные звонки никогда не мешали ему, он переносил аппарат, если нужно, на тахту или на рабочий станок, он знал, что теперь нужнее друзьям, чем в прежние годы.