Досада, вдруг вцепившаяся в него, не отпускала. Он еще не понял, с чего она, еще выспрашивал сам у себя, откуда взялась, а она уж хозяйничала в нем, будто зашторив весь этот майский ликующий день. Что на кладбище едет? Брата вспомнил? Не то, не то. Он к поездке на кладбище готовился с удовольствием. Он любил туда ездить. Там думалось хорошо. Там все сразу на свои места вставало. Вот жил человек, вот нет человека.
Не часто, конечно, разок-другой в год, а на кладбище побывать не мешало. Побродить, посидеть у родных могил, смирить в себе что-то, притихнуть хоть на миг. И брат тут ни при чем. О брате он помнил, и с братом он спорил, даже и с мертвым спорил, но досады тут не было, а досада вот не отпускала его, терзала.
И вдруг доискался, словно нашлось: Рим! Да, он бывал там. Дважды. На Олимпийских играх, а потом, годом позже, с гимнастами. Бывал, бывал… И по Аппиевой дороге, помнившей еще колесницы, скатал в Неаполь. И на Везувии был, в Помпеях. На денек заскочил на Капри. В Венеции был. Все вдруг вспомнилось и встало в глазах. Но по-особенному, как встает в глазах у фотографа, встало кадрами. Целой картины не было, были лишь фотографии, какие он сделал. Отличнейшие фотографии. Все лучшее, что схватывал его наметанный глаз во всем том прекраснейшем, чем дарила Италия. Но целой картины не было. Такова участь всех фотографов, возможно, и художников, все время нацеливающихся на лучшее. Он нацеливался, он щелкал это лучшее и, кажется, прозевал свою Италию, что-то главное в ней прозевал. Может быть, себя самого в ней? Свои мысли, когда качался в люльке над Везувием, когда стоял в нишах Колизея, когда смотрел да поглядывал, выискивая точку, ракурс, смекая про свет, про фильтры, экспозицию и не умея подумать, где он, что он?
А этот, в черном дурацком костюме, он тихонечко побредет по тихим улочкам, будет думать, сколь позволят ему мозги, будет слушать тишину и голос веков. Да нет, наверное, будет лиры свои подсчитывать, говоря, что их не хватает на всякое там тряпье, будет по витринам глазами шарить. Проморгается, и нет ее, Италии.
Вот и он проморгался, и нет ее. Как и всей той жизни, какой жил. Проморгался или проморгал? Дальше не думалось. Дальше он себя не пустил, чтобы не вспомнить то время. Там, куда он себя не пустил, там все худо для него было и стыдно. Худо и стыдно. Он даже головой затряс. «Старый дурень! Старый дурень!» — привязчиво звучало в ушах. Он напрягся, выпрямился, скинул с себя всю эту груду фотографий из прошлого, внимательно взглянул на дорогу, едва успев тормознуть при красном свете.
— Зеваю! — упрекнул он себя вслух. — И вслух вот разговаривать начал! — упрекнул он себя снова.
А досада жгла, сидела в нем и не собиралась его покинуть.
Еще издали напомнило ему о себе кладбище сияющим крестом церкви Воскресения. Облит золотом был крест, был нов и ухожен. И небо над ним вдруг показалось стародавним, былых времен. Шли легкие тучки, пронизанные лучами солнца, как на иных иконах, где крылатые ангелы свершают свое путешествие на грешную землю.
Здесь, у кладбища, еще сохранились трамвайные линии. Но трамваи тут едва ползли и названивали, недовольные вереницей старушек в темном, медленно перебредающих через рельсы. Их путь был к воротам, на арке которых старые буквы гласили: Ваганьковское кладбище.
Следом за трамваем, тоже едва влачась, въехал Александр Александрович на прикладбищенскую площадь, поставил машину и вышел, встреченный звоном церковного колокола, несшего надо всем тут раздумчивую печаль.
Старушки и старички, входя под арку, крестились на сияющий крест, а одна из них тянула совком ладонь. И ей подавали, чуть не заискивая, веруя, что замаливают гривенниками свои грехи.
Александр Александрович, достав из машины сверток, замкнув машину, не спешил отойти от нее — он присматривался, прислушивался. Странен был этот мир в нескольких шагах от московского проспекта, от близкой дали московской. Странен был этот мир, но извечен. Вот оно, еще до ворот простерло свою ладонь к нему кладбище, — этим звоном, раздумчивым и печальным, этими согбенными старушечьими спинами, этим сияющим крестом в иконописном небе. Вот она уже и проникла в душу, грустная торжественность этого места.
А досада жгла, не отпускала. Надо же было прискакать не ко времени тому римлянину!
К Александру Александровичу, семеня, заспешила женщина без возраста, в платочке на монашеский лад. В руках у нее было мятое ведро, а в ведре — розы, прекрасные и печальные. И влажные, будто еще в росе.
— Не отдавала, вас ждала, — кланяясь Александру Александровичу, сказала женщина.
— Не меня, денег моих. — Он сунул ей двадцатипятирублевку и забрал охапкой все розы, прижал к груди, на миг замерев от этого чуда живого. Поверх цветов он снова глянул на кладбищенскую арку, зашагал к ней, суеверно попросив: