Теперь оставалось ждать, когда будут проявлены пленки, когда можно будет глянуть в них на просвет. Память какую-то муть все добывала ему, что-то все стыдное, обидное, оскорбляющее, — такое, во что и всмотреться было больно. Одна надежда была на пленки. Вдруг да ничего не обнаружится в них стыдного. Вдруг да и вообще ничего в них не обнаружится. Ну, не удались снимки, не состоялись, света не хватило, на фокус не навел. Ведь пьян же, пьян был!
— Саша, ты там один снимал, вы там со Светланой вдвоем были? — спросил Александр Александрович. Голос его за занавеской прозвучал глухо, хмуро.
— Нет. Компания у нее собралась.
— Так и думал! Компания! Представляю! — Голос у Александра Александровича гневен стал и насторожился. — Так как же было, ты снимал или и другие тоже хватали аппараты? Ты снимал или и тебя тоже?
— Не помню…
Но он-то помнил теперь: и он снимал и его снимали — все, все там хватались за аппараты, все нынче умеют щелкать затвором.
— Так, так… Прости, Саша, но придется и мне взглянуть на дело рук твоих, — сказал Александр Александрович, голову высунув из-за занавески. — Раз уж целая компания тебя разглядывала, то и мне не грех. Должен же я знать, что это за народ собрался. Ты учти, дружок, фотоснимок — это свидетель, и серьезнейший. Сам, изволь, снимай, но себя снимать разрешай не каждому. А тебя вот кто-то снял. Да пьяного. Да еще неизвестно с кем. Да еще неизвестно зачем. Спасибо, хоть пленки не уволокли. Впрочем, снимок снимком, а есть еще и память наша. Аппарат фотографирует, но и глаза фотографируют, запоминают, каков был человек. Тебя вчера запомнили, Саша. Может, уже и цену тебе определили. Может, уже и не очень даже высокую. А? — Александр Александрович говорил, пригвождая словами, отчетливо вылепляя их, чтобы врезались в память племянника, но Саша почти не слышал дядю, захлестнутый мутью, той, которая, как через запруду, рванулась на него. И страшило, что сейчас он увидит Светлану и этого Володечку. Рядом. Тесно прижавшихся. Стыд жег, что это все увидит и дядя.
— Ладно, иди! — жестко сказал Александр Александрович. — Ты спишь вроде. Дома потолкуем, поглядим вместе на снимочки.
Саша покорно побрел к двери. Он обрадовался, что не прямо сейчас глянет на эти снимки, заглянет в эту вчерашнюю муть.
— Тебя не виню, не казнись, — в спину ему сказал Александр Александрович. — Но вот Светлана… Ей бы знать пора! Кстати, где она может сейчас быть?
— Богу поехала поклониться, — не оборачиваясь, сказал Саша. — Повезла иностранцев в Успенский собор. — Он осторожно потянул на себя дверь, чтобы не спугнуть колокольчик, показавшийся ему старой птицей, древним попугаем, задремавшим на нашесте. Попугай все же приподнял голову, приоткрыл сонный глаз, но голоса не подал, смолчал.
А улица ударила Саше в лицо гулом, звоном. Улица обдала его зноем. Но Саше было холодно, он зябко свел плечи.
Сколько раз бывал он тут. Не счесть. Вот так вот, через Спасские ворота, входил, как и сейчас, присмиряя шаг, наполняясь торжественностью. Еще тогда бывал, когда надобен был тут пропуск, когда зоркие глаза часовых подолгу всматривались то в его лицо, то в фотографию, сличая их тождество. И он чуть робел этих зорких часовых, хотя все у него было в порядке, фотография на удостоверении была нестарая, а в лице его жила та уверенность, та даже самоуверенность, которую часовые при таких дверях всегда ощущают.
И все же холодок объявлялся где-то внутри него, подсасывать начинало сердце, когда переступал он черту ворот. Холодок, бывало, так и не покидал Александра Александровича во весь его срок пребывания в Кремле. Он здесь бывало фотографировал знатных людей, пришедших получать награды, портретами которых и прославился и утвердился. С них, с этих портретов, фотограф А. А. Трофимов стал из тех людей, до которых рукой уже было не достать.
Достали. И сам виноват. Занесся, зазнался? Может быть, что и так. Но он тогда, в звездные свои годы, не столь занесшимся себя ощущал, сколь несущимся. Это вернее будет: он тогда несся куда-то. Все было можно, все дозволено. И он несся, как ямщик удалой, который уже и не знает, а слышат ли его голос, а чуют ли его вожжи лошади, несущаяся — не понесшая ли? — упряжка. Он кричит, его азарт схватил, он вожжи рвет, но лошади уже в своей воле.
Что ж, ну что ж, слетел с облучка, брякнулся оземь, расшибся, покалечился, но не помер. Никто руки не подал, и ждать было нечего, насолил многим, тем уже насолил, что обошел их, — но и без чужой помощи поднялся. Другой бы не смог, а он смог.
Надо было всю жизнь потом менять — и это смог. Притихнуть надо было, даже в росте убавиться — и это смог.