– Не г-говори мне о чести, – сказал он. – У т-тебя никогда ее не было, как я теперь понимаю. Ты самый обыкновенный предатель и мошенник. Если у нашей страны не будет счастливого будущего, это произойдет по вине таких людей, как ты. Как т-ты, б-б… – Слово «брат» привычно просилось на язык, но он его так и не произнес и, повернувшись, чуть не бегом выскочил на улицу, продолжая бормотать: «Как т-ты, как т-ты!»
Словно не было всех этих лет. Он снова был обиженным ребенком, который не понимает, за что его обидели. На Робера он так и не оглянулся. Я бегом догнала Мишеля и пошла рядом с ним по улице Траверсьер, пока нам, слава богу, не попался фиакр и не довез нас до «Шеваль Руж». Мишель сразу же пошел к себе в комнату и заперся на ключ.
На следующее утро мы сели в дилижанс, не говоря ни слова о Робере и о том, что произошло. Только ближе к вечеру, когда наше путешествие уже близилось к концу, Мишель обернулся ко мне и сказал:
– Можешь сама рассказать Франсуа о том, что произошло. Я больше не желаю об этом говорить.
Яркие краски нового мира померкли и для него тоже.
Глава тринадцатая
Поступок Робера, его решение эмигрировать, явилось глубоким потрясением для всей семьи. Женитьба его была воспринята как нечто естественное, хотя и поспешное, а вот то, что он покинул Францию в тот момент, когда страна нуждалась в каждом умном и образованном человеке, когда всеми силами нужно было доказать, что новый режим чего-то стоит, – на это были способны только трусы и аристократы да еще авантюристы вроде нашего братца.
Пьер, который был поначалу так же потрясен, как и Мишель, несколько смягчился, после того как прибыли документы из Парижа, поняв, что оснований для осуждения меньше, чем он предполагал. Не было никаких сомнений в том, что все деньги до последнего су, вырученные от продажи лавки и лаборатории на улице Траверсьер, пойдут на уплату кредиторам, но даже этого будет недостаточно, чтобы полностью их удовлетворить. Робер снова жил не по средствам, снова давал обещания поставить товар, который так никогда и не доходил до заказчика; заключал контракты с коммерсантами на условиях, выполнить которые был не в состоянии. Если бы он не бежал из страны, ему неминуемо пришлось бы провести многие месяцы в тюрьме.
– Мы могли бы общими усилиями выплатить его долги, – говорил Пьер. – Если бы он только посоветовался со мной, этой трагедии можно было бы избежать. Теперь же Робер окончательно замарал свое имя. Ни один человек не поверит ему, если он скажет, что поехал в Лондон, чтобы усовершенствовать свое мастерство в изготовлении английского хрусталя. Эмигрант есть эмигрант. Все они предатели, изменники нации.
Эдме, так же как и Мишель, запретила произносить имя Робера в своем присутствии.
– У меня больше нет старшего брата, – сказала она. – Для меня он все равно что умер.
Теперь, когда сестра ушла от мужа, она занималась тем, что помогала Пьеру в его работе нотариуса: писала письма как заправский клерк, принимала вместо него клиентов, когда он был занят муниципальными делами. Она справлялась с работой не хуже любого мужчины, как говорил Пьер, и делала это в два раза быстрее.
Матушку мою не слишком занимала политическая подоплека поступка Робера. Больше всего ее огорчило то, что он бросил сына. Конечно же, она возьмет к себе Жака, пусть живет в Сен-Кристофе, пока не вернется Робер; она отказывалась верить, что он не вернется, считала, что это вопрос всего лишь нескольких лет.
«Робер ничего не мог добиться в Париже, – писала она нам, – почему, собственно, он рассчитывает на успех в чужой стране? Он вернется домой, как только новизна положения померкнет, и поймет, что не сможет одурачить англичан с помощью своего обаяния».
Я получила от брата два письма вскоре после того, как он приехал в Лондон. Все виделось ему исключительно в розовом свете. Он и его молодая жена без всяких затруднений нашли себе жилье, и он уже работал гравировщиком в солидной фирме, где новые хозяева, по его словам, «очень с ним носятся». Он быстро осваивает английский язык. В том районе, где он живет, – кажется, Робер назвал его Панкрас – обосновалась кучка французов, приехавших в Англию, так что они не испытывают недостатка в обществе.
«У герцога Орлеанского дом на Чапель-стрит, – писал он, – и хозяйкой там мадам Бюффон. Большую часть времени герцог проводит на скачках, но я слышал из достоверных источников, что ему, вероятно, предложат корону Нидерландов, Бельгии и Люксембурга. Если это случится, вполне возможно, что мои планы могут существенно измениться».
Этого не случилось. Дальнейшие сведения о герцоге Орлеанском мы получили из статьи, помещенном в леманском журнале. Там говорилось, что герцог вернулся в Париж и предстал перед Собранием, чтобы принести клятву верности Конституции. Это было в июле тысяча семьсот девяностого года, и в течение целого месяца я ожидала, что Робер, верный своим патронам, тоже вернется во Францию. Напрасные надежды. Письмо наконец пришло, однако оно было кратким, там не было ничего интересного, кроме известия, что Мари-Франсуаза ожидает своего первого ребенка. Что до герцога Орлеанского, то его имя вообще не упоминалось.
Тем временем мы сами пережили первые девять месяцев нового режима, и хотя обещанный рай покуда не наступил, промышленность и торговля заметно оживились. Нам не на что было жаловаться.
Тяготы и лишения прошедшей зимы больше не повторились, не было и такого голода, хотя цены держались на прежнем высоком уровне и народ роптал. Общий интерес и оживление, поддерживавшие в нас бодрость, вызывали выпускаемые каждый месяц декреты, которые заменяли законы для всей страны.
Старые привилегии были аннулированы, и теперь каждый человек в стране мог улучшить свое положение и добиться высоких постов, если для этого у него было достаточно ума и энергии. Была изменена система судопроизводства, что вызвало глубокое удовлетворение моего брата Пьера, и теперь, для того чтобы признать человека виновным, недостаточно было решения судьи, это мог сделать только гражданский суд при участии присяжных. В армии каждый солдат мог стать офицером, и в связи с этим многие прежние офицеры эмигрировали из страны, что не явилось для нее большой потерей.
Самым тяжелым ударом для тех, кто придерживался прежних взглядов, являлись реформы в области церкви. Для людей же вроде моего брата Мишеля они были самым великим достижением великого тысяча семьсот девяностого года. В феврале были запрещены монашеские ордены. Это было только начало.
– Н-не будет больше толстопузых монахов, им пришел конец! – весело воскликнул Мишель, услышав эту новость. – Придется им теперь потрудиться, чтобы заработать себе на пропитание, как и всем прочим.
Четырнадцатого мая был издан декрет, объявляющий все церковные земли собственностью нации. Мишель, который командовал Национальной гвардией в Плесси-Дорен, – надо честно признать, что его отряд состоял почти исключительно из наших рабочих со стекловарни, – испытал чувство наивысшего удовлетворения, когда явился в дом своего старинного врага кюре Конье и самолично вручил ему копию декрета.
– Я еле удержался, – рассказывал он нам через несколько дней, – мне так хотелось собрать скотину со всей деревни – всех коров и свиней – и п-пустить на его поле. Пусть знает, что земля принадлежит деревне Плесси-Дорен, а не церкви.
Дальше бедняге кюре пришлось еще хуже. В том же году в ноябре Национальное Собрание объявило, что каждый священник должен принести клятву Гражданскому Духовному Управлению, которое являлось частью государства, поскольку власти Папы больше не существовало, а если кто-либо из священников откажется принести эту клятву, он будет отстранен от должности и ему запретят отправлять требы.
Кюре Конье отказался принести клятву, и ему пришлось уйти…
– Два года я этого дожидался, – признался Мишель. – Когда же наконец Собрание решится и объявит, к-как и к-когда будут продаваться церковные земли, я буду первым покупателем.