И не останется ничего — ни их с Амелией споров, ни ссор, ни смеха, ни ощущения раскованности и легкости, которое охватывало Филиппа, когда он обнимал ее; ничего, кроме осиротевшего пустого дома в Мюнхене, полного стеклянных цветов.
Только вчера вечером она со смехом закидывала его снежками, веселая, как щенок, возилась в снегу и, пригибаясь, убегала от ответного «залпа». Чуть больше суток прошло, а кажется — в другой жизни…
Все это время, все эти месяцы она давала ему куда больше, чем он в состоянии был понять. Бесила его — и заставляла улыбнуться, огрызалась и смешила — и, возможно, сама не понимая этого, тащила, тащила, тащила обратно в жизнь из той черной тоски, в которую он постепенно погружался.
А он злился на нее — но даже эта злость на самом деле была выходом из одиночества и тоски, потому что заставляла его почувствовать себя живым.
И никогда не интересовался тем, что творится на душе у нее самой.
«Подопечная» — так он ее про себя называл. Не человек со своими сложностями, проблемами, притаившейся в душе болью — подопечная. Как она плакала тогда, ночью в Вене, единственный раз дав этой боли выплеснуться наружу!
Несколько часов назад, на склоне, Филипп думал лишь об одном: «Дойти! Во что бы то ни стало — дойти…» — и из всего, что говорила Амелия, запомнились лишь отдельные обрывки фраз. Но теперь, задним числом, он понимал, что она рассказывала ему то, что обычно скрывала от всех; рассказывала, пытаясь оправдаться и объяснить, как бы подводя итоги собственной жизни — потому что боялась, что этого так никто никогда и не узнает.
И торопилась сказать нечто очень важное для нее: чтобы он постарался полюбить малышку Линни, которая ни в чем не виновата…
Джино поведал о каком-то совершенно особенном соусе для эскалопов, рецепт которого в семье Аурелии передается от матери к дочери, после чего сходил и вновь принес кофе и две упаковки сэндвичей с ветчиной.
Филиппу есть не хотелось совершенно, даже слегка подташнивало. Сэндвичи казались безвкусными, как мокрый картон, но он продолжал жевать — выбрасывать было неудобно.
— Может, стоит пойти спросить, — Джино взглянул на часы, — вдруг что-то новое скажут?
То, что прошло больше двух часов, Филипп знал и без него. Если бы все было в порядке, то операция бы, наверное, уже закончилась. Значит, не все в порядке, значит…
— Да нет, зачем, — покачал он головой. — Кончится операция — придут, скажут.
Итальянец пристально взглянул на него, утешающим тоном заметил:
— У Аурелии аппендицит вырезали в шестом классе, так у нее теперь даже шрама почти не видно.
«Неужели со стороны заметно, как мне страшно?» — подумал Филипп.
Ему действительно было страшно идти куда-то и что-то выяснять… Казалось, пока он сидит здесь, вся жизнь вокруг замерла, но стоит сдвинуться с места, встать — в коридоре раздадутся шаги и медсестра скажет: «К сожалению…»
«Плохо, когда человека никто не любит. Плохо, плохо…» — тонкий звенящий голос, казалось, до сих пор еле слышно звучал где-то неподалеку.
Плохо…
«Поцелуй меня», — попросила Амелия там, на дороге. И он поцеловал — может быть, в последний раз в жизни. И в первый… если бы она только знала, как ему хотелось этого порой! Но он упорно отворачивался, когда она тянулась к нему губами, словно поцеловать — значило бы признать, что в их отношениях присутствует что-то, кроме бессмысленной животной похоти.
И смел упрекать ее, что она была бы плохой матерью! Уж наверное, мать из нее получилась бы куда лучше, чем из него — отец, если даже рождественский подарок дочери он купил лишь после того как она напомнила ему об этом!
А теперь поздно — поздно что-либо говорить, поздно просить прощения…
«Ты должен ее любить… пожалуйста…» — наверное, если бы Линнет могла ему сказать что-то, сказала бы то же самое. Разве девочка виновата, что у нее зеленые глаза и материнская улыбка, и порой, когда он на нее смотрит, сжимается сердце? Ведь она действительно часть Линнет, оставленная ему как прощальный подарок!
Линнет…
Она и Амелия — полные противоположности. Лишь одно роднит их: любовь к жизни, умение видеть красоту в простом цветке, в летящей птице, в снежинках, в облаках и капельках воды на листе. Видеть — и радоваться этой красоте. И творить красоту.
Стеклянные цветы, прекрасные и хрупкие, которые могут вечно радовать глаз — а могут разбиться в одно мгновение…
Неужели это все пропадет, неужели Амелия больше никогда не придет, не скажет: «А я новую вазу сделала. Пошли, посмотришь?!»