Выбрать главу

— Это не работа, — говорил он.

Тугаров не мог понять, почему Кольчугин с такой болезненной ненавистью относится к работе, которая легко давалась ему.

И сейчас, когда Бочаров отошел в сторону и Гоглидзе тотчас же тяжело сел на землю, Кольчугин сказал:

— Вот так работать как мать но лицу бить, издевательство над душой.

— Это оттого, что ты ненавидишь землю, как представитель промышленного рабочего класса, — сказал Тугаров, — крестьянский труд тебе совершенно чужд.

— Неверно, — сказал с тоской Кольчугин, — пусти меня в земляной подкоп, когда Степан Халтурин вел, да я б, знаешь, как копал...

— Халтурин не вел подкопа, — сказал Гоглидзе, — подкоп вел из сырной лавки... черт, забыл, как его... с Якимовой.

— Богданович! — отозвался издали Беломыслов.

— Ладно, пусть, — сказал Тугаров. — Говорят, хорошую солонину привезли и будто бы овощи.

— Эй, Гоглидзе, — торопливо сказал Кольчугин,— идет ангел-хранитель.

Работали час, два, четыре... Страшное утомление заполняло не только руки, плечи, но и душу, мысли. Все затоплялось необоримой усталостью; она, словно цемент, разлитый по лугу, все поглощала своей вязкой, тяжелой поверхностью, и ни живой травинки не оставалось на виду. К концу дня, да еще после шестиверстного перехода от места работы, людям не хотелось ничего: ни свободы, ни права. Они засыпали, нажравшись каши и солонины. Утром, когда на небе еще были звезды, арестантов снова будили для огромного дня каторжной работы. Надо было обладать исключительной силой души, чтобы в такой жизни сохранить интерес к предметам, не имеющим отношения к еде, месту для спанья, — словом, к тому кругу интересов, который равен интересам лошади, с утра до ночи перевозящей камень и понукаемой криками и ударами возчика. Страдания от комаров, доводившие до исступления и временного помрачения рассудка, едкий дым, жара летом, а зимой лютый, как топор, мороз, жестокие простуды, ломающая кости и душу работа, темная жестокость надзирателей и конвойных... Да, это была непревзойденная по нелепому ужасу своему жизнь. У людей не бывало минуты без телесных невзгод. Ночью, во сне, и утром, на рассвете, всегда что-нибудь болело, мешало: то было голодно, то холодно, то трясла лихорадка, то кружилась голова и подгибались ноги, а тайная тревога уже мучила — не так сделал, не туда пошел, не хватит силы. И если случалось человеку вдруг оглянуться вокруг, подумать о своей жизни, ему становилось так нехорошо и невесело, что хотелось поскорей забыть о другом мире, словно, кроме каторги, не было, нет и не будет ничего на земле.

Возвращались с работы в полутьме. Конвойный, держа винтовку в руках, все поглядывал на арестантов — был готов ко всем неожиданностям. Бочаров велел идти трем десяткам по дороге, хотя обычно к палаткам шли напрямик по кустарнику, через мостик, положенный поперек ручья. Дорога удлинялась почти на две версты, но арестанты были довольны: хотелось пройти по замощенной дороге, чтобы избежать топкого места за ручьем, где ходить очень трудно и где дело еще ни разу не обошлось без скандала с конвойными.

— Что сегодня за суп будет? — шепотом спросил шагавший рядом со Степаном Любочкин.

— Пшенный, верно.

— А солонину, что вчера привезли?

— Да, жди. А старую куда? — спросил Степан.

Тугаров вмешался в разговор:

— Я слыхал, овощи против цинги привезли.

— Какие там овощи! Я видел, когда меня старший вызвал, — лук погнивший, два мешка, — раздражаясь против Тугарова, сказал Любочкин.

— А мне сказали — овощи, — упрямо сказал Тугаров.

— Лук — что это: нос собачий, а не овощ?

— Овощи — это картошка, морковь, капуста, огурцы, — объяснил Тугаров.

— Вот дурной! Разве картошка — это овощ? А еще политический учитель! — злобно сказал Любочкин.

Он не любил «политиков», часто ругался с ними и только в отношении Степана делал исключение.

— Ну его, бородатого, — проговорил он и ускорил шаг. Оглянувшись на Степана, он сказал мечтательно: — Хорошие штиблеты я присмотрел тут у одного армянина,

— Сменяешь, что ли? — спросил Кольчугин.

— На что? — удивился Любочкин. — Босый, голый. На что: на вшей, что ли? Единственно, чего у меня хватает.

— Я этого духа не одобряю, — сказал Степан.

— Да уж знаю, — сказал Любочкин и шепотом дружбы добавил: — Хочешь, для тебя их добуду.

— Нет, не надо мне, мы этого не допускаем.

— Тут все равны, — возразил Любочкин и тихо рассмеялся, — все вшивые, рваные, босые — и политические и наши. Свобода и братство.

Нагнавший их Беломыслов, услыша последнюю фразу, сказал:

— Равенство и братство — это да, а насчет свободы — хрен.

— Ты сколько прикладов сегодня съел? — спросил Любочкин.

— Сегодня нет, не пришлось.

— Врешь, я видел, конвойный замахивался.

— Это когда я перевязать ногу хотел, — сказал Беломыслов, — сегодня он задумчивый какой-то.

— Да, не воевал весь день.

— Он Мишуриса жалеет, — сказал Любочкин.

Арестанты, прислушивавшиеся к разговору, рассмеялись.

— Эй, смех и разговор! — крикнул шагавший сзади конвойный.

— Виноваты, господин конвойный, — сказал Любочкин и добавил тихо, так, что слыхали лишь шедшие рядом Беломыслов и Кольчугин. — Нет известия на прошение, прямо хоть плачь.

— И я уж второе послал, — сказал Беломыслов, — ни ответа, ни привета.

— Я хотел второе подать, смотритель команды не принял.

— Почему? — быстро спросил Кольчугин. — Вы ж на войну добровольцами, не на волю, а против немцев рветесь, на смерть за царский престол, отечество. Георгиевские кавалеры из каторжного эскадрона.

— Кому я сказал?! — веско спросил конвойный.

— Виноват, господин конвойный, — сказал Кольчугин.

С приходом на каторгу Тугарова все время происходили споры об отношении к войне. Почти все политические были оборонцами. Тугарова поддерживало лишь три-четыре человека. Особенно обострились эти споры после того, как несколько арестантов подали прошения об отправке их на фронт. Тугаров умудрился уберечь от глаз начальства манифест большевистского Центрального комитета. Так как недавно пришедших с воли чаще обыскивали, он передал манифест Степану, Степан прочел его два раза.

— Ну как? — спросил Тугаров.

— Очень ясный — и мыслью и словом ясный, — сказал Степан.

— Рукой Ленина, — сказал Тугаров.

Эти слова особенно запомнились Степану, так как через несколько дней Беломыслов, прочитав манифест, сказал, усмехнувшись:

— Да, узнаю руку Ленина.

И хотя Беломыслов был против манифеста, в голосе его Степан уловил нотку восхищения.

Споры о войне происходили быстрые, яростные, вспыхивали и сразу угасали. Вечером валила людей усталость, днем вмешивались конвойные и надзиратели. Эти короткие злые споры не походили на долгие, не имевшие конца тюремные дискуссии.

Весь остаток дороги шагали молча, боясь конвойного, — шутить с ним нельзя было. И всем казалось, что в полутьме, бесшумно прислушиваясь, крадется Бочаров. Он имел такую особенность — появляться внезапно, чуть заведут разговор о незаконной работе по воскресным дням, о задержке полагающейся арестантам обуви, об отсутствии сахара и чая, входящих в ежедневный паек, о незаконных изъятиях из посылок, полученных с родины. Многие, боявшиеся Бочарова, предупреждали при возникновении такого разговора:

— Во, начал, накличешь его сейчас.

Несмотря на быструю ходьбу, Степан мерз. Ночи были холодные; уже с середины августа начались заморозки. В палатках мерзли на нарах, сложенных из тоненьких березовых стволов. Сырая от дождя одежда не просыхала за ночь, да часто и ночью холодный дождь проникал сквозь рваный брезент. Арестанты с удовольствием думали, что их скоро переведут в землянки. Они уже успели забыть прошлогоднее земляночное бытие: смрад, синий пар, небрежные плевки с верхних нар, текущая по оттаявшей земляной стенке черная вода и миллионы огненных клопов, кем-то заботливо посылаемых на смену летней мошкаре. Помнилось лишь хорошее: березовые дровишки, светло-розовые тени огня, пробегающие под ставшей полупрозрачной вишневой стенкой железной печурки.