Зоя сходила на рассвете. За пыльным, сухим стеклом вставал холодный серый свет.
— Я ужасная, не смотрите на меня, — сказала Зоя и отказалась дать свой адрес. — Это ужас, ужас, я не знаю, что это, никогда этого со мной не было, забудем об этом ужасном стыде.
Поезд замедлил ход. Сергей вынес ей чемодан на площадку. На перроне стоял полнотелый священник в пальто, накинутом поверх рясы, рядом с ним — высокий молодой человек в фуражке почтово-телеграфного ведомства, а поодаль — мужик в коричневой свитке, с кнутом в руках.
Зоя распахнула дверь. Холодный воздух ударил в лицо.
— Папочка, Шура! — закричала она и махнула рукой, потом быстро повернулась к Сергею и сказала: — Уйдите, ради бога, с вашим мефистофельским выражением. Вы хотите, чтобы я под колеса кинулась!
Он испугался и бросился в вагон. Из окна он видел, как Зоя целовалась с отцом, как высокий молодой человек шаркнул ногой и взял под козырек. Потом подошел мужик-кучер, снял шапку и поклонился. В это время заревел паровоз, мужик кинулся к лошадям, запряженным в тарантас, схватил их под уздцы.
«Какой я подлец», — подумал Сергей, лег на скамью и уснул.
Проснулся он уже жарким, душным днем, с совершенно разбитым телом, с головной болью, с тяжестью в ногах, с смятением в душе. Ему все казалось, что пассажиры видели, как он ночью целовался. Когда в соседнем купе слышался смех, Сергей краснел, и грудь у него покрывалась испариной. Он боялся вынуть из корзины полотенце, боялся пойти в уборную умыться и долго лежал, закрыв глаза, слушая противное сердце^ биение. Голова была пустой, без мыслей, щемило беспокойство, тоска, ожидание беды. И вдруг, как лавой, залило его теплом: солнце ударило в окно. Он лежал худой, лохматый, перепачканный пылью, полный горечи, юношеской тоски. Очень больно ныли от твердой скамьи кости.
Когда вечером на извозчике он подъезжал к дому, те же мутные чувства томления, раздражительности и тоски были у него.
Прошло пять дней. Мать раздражала Сергея, отец казался неумным и самодовольным. То, что Петр Михайлович до позднего вечера работал в земской и заводской больницах, три ночи кряду ездил по экстренным вызовам на дальние рудники, — все раздражало Сергея. На пятый день они за обедом поссорились.
Петр Михайлович, обращаясь к Сергею, говорил:
— Положение таково — ни одной родильной койки во всей Донецкой области! Мало того что это калечит женщин, в этом — страшное неуважение к материнству: пусть рожает под забором! Ты понимаешь, ни одной койки для рожениц. Я ругался с директором, писал в правление акционерного общества, жаловался фабричному инспектору, в Государственную думу собираюсь обратиться теперь! Я добьюсь, что они раскошелятся и откроют родильное отделение! Одиннадцать просьб я уже подал и еще одиннадцать подам; а понадобится — сто одиннадцать, и в «Русское слово» напишу корреспонденцию, и письмо личное Бальфуру в Англию пошлю, пристыжу его, как мальчишку. А если это не выйдет, то пожертвования стану собирать — напишу письма всем богатым заводчикам. Откроем родильное отделение на частные пожертвования. Ты что это бормочешь? — вдруг спросил он, поглядывая на сына.
— Мелкие принципы мелкого человека, — сказал Сергей, — вот что я бормочу.
— То есть? — отложив вилку, спросил Петр Михайлович.
— Чушь, — высокомерно сказал Сергей, — чушь. Революцию надо делать или же настоящей наукой заниматься, а все эти письма, ходатайства, статейки в газету — все это чушь.
Марья Дмитриевна печально сказала:
— Сереженька, тебя точно подменили в Киеве. Ты стал беспокойный какой-то, колкий.
— Да, да, — поспешно говорил Сергей, видя, что отец, покраснев от волнения, злобно смотрит на него, — да, да, чушь!
— Мальчишка, дурак! — вдруг крикнул доктор. Он вскочил со стула и, подойдя к Сергею вплотную, путая от волнения слова, сказал: — Когда такие вещи говорит какой-нибудь Абрам, в них есть смысл, — он жизнь отдал для этих дел. А когда сопливый мальчишка, мразь, то стыдно слушать!
— Ругань не довод, — пожимая плечами, сказал Сергей.
Но доктора душили гнев и обида.
— Уважаемый Сергей Петрович, господин студент университета святого Владимира, знаменитый ученый и политический деятель, — проговорил торжественно док- -тор, — прежде чем ругать папашу, земского лекаря и провинциала, вы бы научились самостоятельно на хлеб зарабатывать, хотя рублик заработали бы. А то штанишки папа покупает, за право учения папа платит, на побережье сейчас поедете с барышнями говорить об умном на папашины деньги. Вот и естественно, папа после этого оказывается человеком с мелкими принципами. Мне вас нужно кормить, где уж мне крупные принципы иметь!
Он с торжеством увидел на худом лице сына выражение боли и растерянности. Но через мгновение жалость к Сергею, к его худой шее, узкой груди, отцовское горькое виноватое чувство к болезненному сыну охватило его. «Не горбись, сынок, да я тебя не то что на Черное море — в Каир, в Италию, если понадобится, с радостью отправлю, не горбись, сынок», — хотелось сказать ему, и, чтобы не сказать этого, он пробормотал:
— Так-то, господин дурак, — и пошел из столовой тяжелыми шагами.
Марья Дмитриевна поглядела на Сергея и испугалась — столько злобы было в его лице. Чужое лицо!
— Сереженька, — быстро сказала она, — то, что папа говорил, очень нехорошо, грубо, но, ради бога, не забывай, как он тебя любит, как он верит в тебя, гордится тобой. Он на днях, когда получил твое письмо, ночью мне говорил: «Мне кажется все в жизни, что я делал, напрасным, прошедшим без следа, и только одно у меня осталось — Сережа, его судьба, его жизнь». А как он гордился и радовался, узнав, что профессор Косоногов тебе сказал: «У вас ум настоящего ученого». Он читал это письмо всем знакомым, и Наталье, и своему фельдшеру в больнице. И сейчас он мучается у себя в кабинете и все готов отдать, лишь бы помириться с тобой. Ты никогда не должен забывать этого, Сережа, Слышишь?
Сергей пожал плечами,
— Сереженька, не нужно так, отец и мать — самые близкие тебе люди.
— Мамочка, я все знаю, — плачущим голосом сказал он, — все знаю — и что это «die schöne, lang gesuchte Liebe», и что им «не забыть своих детей, как не поднять плакучей иве своих...» каких-то там ветвей, все, все мне известно, но оставьте меня в покое...
Он взглянул на ее лицо, на ее вдруг заплакавшие глаза и впервые за эти пять дней искренне сказал:
— Мама!
Но Марья Дмитриевна, подняв руку, с силой, которой Сергей боялся и которую не понимал, строго и холодно сказала:
— Довольно. Если мы оба тебе в тягость и раздражаем тебя, уезжай сегодня и не приезжай хоть пять лет. Слышишь, собирай вещи и сегодня же уезжай в эту Криницу. А эти слова я тебе не забуду до могилы, Сережа.
— Мамочка, да что за чушь...
— Довольно, — сказала она.
Мать всегда была обращена к Сергею своей добротой, заботой, она всегда жертвовала для него многим. Он считал естественным, когда она защищала его от отца, утешала его, отдавала ему свой шоколад или персики за обедом. Внезапно он ощутил строгую силу ее души, и это смутило его; так, верно, пугает щенка сила матери, переставшей быть доброй и заботливой.
Он ушел к себе в комнату.
«Боже мой, какая тоска! — думал он. — Зачем мне вся эта сложность, зачем эти сцены? Пусть я даже виноват, свинья, но пока я здесь, этот собачий Виктор Воронец...» И его охватило волнение, одышка, сердцебиение при мысли, что проклятый политехник с Олесей сейчас на пляже, вдали от всех, в купальных костюмах, и что он смотрит на ее ноги, на ее грудь молча, внимательно, долго, как смотрит араб, торгующий живым товаром.
— Уф... — говорил он.
А за пакетом никто не приходил. Это усиливало тревогу Сергея. Он ощупывал каждый раз пакет на боку, как больной опухоль. Сколько же он должен ждать? А если за бумагами совсем не придут? Неужели у Бахмутского не было другого способа передать эти злосчастные бумаги? Ведь дни идут, идут.