Выбрать главу

В своей суровости, в своей молчаливости он был глубоко честолюбив. Он видел, что первая сила земли — рабочие-доменщики — уважали не директора, не инженеров и мастеров, не полицию, не царя даже, а первого горнового — Василия Сергеевича. Мьята знал цену своему слову, своей усмешке, беглому взгляду — поощрению. Он видел, как рабочие уважали его, и, пожалуй, больше всего на свете боялся потерять это уважение. И его сердило, что и чугунщики, и формовщики, и буяны катали стали относиться к парнишке Кольчугину любовно и с уважением, совершенно непонятным.

В перерыв Степан попробовал взятый из дому обед, но жевать не смог — не только хлеб оказался для него слишком твердым, но и огурец и мягкий, зрелый помидор трудно было взять в рот. Щеку раздуло, боль отдавала в кость, стреляло в голову, как раз за глазом. Он сидел на кирпиче и осторожно обводил ладонью округлость больной щеки и все поглядывал, где бы удобней прилечь. С тоской думал он, что придется работать еще долгих шесть часов. Кажется, никогда в жизни не чувствовал Степан себя так плохо. Как хотелось ему прог браться домой, положить больную голову на подушку, закрыть глаза в полумраке комнаты. Весь грохот завода отдавался в его голове. Никогда дым не казался таким вонючим, жирным, как сегодня, никогда не была так тяжела работа. К нему подсели рабочие.

— Кто тебя так? — спросил Затейщиков.

— И есть не можешь? — проговорил Очкасов.

— Шалфеем нужно, — посоветовал Сапожков.

— Это мучение, хуже нет, — прибавил Павлов, пришедший в обеденный перерыв в доменный цех проведать товарища. — Это, ребята, такое мучение! Я уж знаю — у меня по два раза в год бывает: зимой и осенью.

— Да ты бы их к чертовой матери повыдирал, — сказал Затейщиков.

— Когда опух, нельзя рвать, — сказал Сапожков. — Если опух спадает, тогда иди рви, а при опухе если зуб выдрать — умереть даже можно. Да и ни один доктор не возьмется.

— Ну? — спросил Степан.

— Нет, при опухе не рви, я знаю. Бабе одной дернул зуб фершал — зять ее, на руднике, — она померла, лицо все синее стало, шея даже синяя. Заражение крови получилось, — объяснил Лобанов.

— Хватит вам, запугали совсем, — проговорил Очкасов и, зевая, добавил: — Ох, и жара проклятая!

— Теперь бы в шахту перейти, там холодок, — сказал Затейщиков.

— Какая еще шахта, а то на Смолянке, на западном уклоне, такая жарынь — хуже, чем у нас.

— Отчего это, Степа, — спросил Лобанов, — глыбже, а жарче? Вот погреб, — там холод, сырость, а шахта глыбже всякого погреба, а в ней обратно жарко?

— Ближе к внутреннему жару, — ответил Степан. — там еще металл неостывший.

— Ну да? В книге читал?

— Книги — это брехня все, — сказал Затейщиков, — их учителя купленные пишут, чтоб народ дурачить.

— Дурак ты, — сказал Очкасов, — рыжий!

— Ладно, пускай я рыжий, — улыбаясь, сказал Затейщиков и вдруг оживленно добавил: — Слышь, Сапог, верно — ты расчет берешь?

— Правда.

— Уезжаешь?

— Отработал, хватит с меня, — сказал Сапожков.

— Правильно, — сказал Степан, кривясь от боли, — по справедливости жить будешь. Тут из тебя прибавочный сок выжимали, теперь ты сам из других будешь этот сок выжимать. Как бог учил.

— Что ты, Степан, недобрый какой сегодня, через зубы, верно? — кротко сказал Сапожков. — С чего это я из людей сок жать стану?

— Верно, верно Кольчугин сказал, — подхватили доменщики, — денег-то много напас... Человек десять рабочих держать будешь, цепь купишь, брюхо украсишь... нашего брата к себе пускать не станешь.

— Вот, Степан, я таких больше всех на светё не люблю, — сказал Затейщиков, — не так паны, как под-панки. Знаешь, у нас на шахте тоже такой был: работу работал, а не рабочий. Жадный, зверь! Всем расценку сбил. Он, знаешь, как работал! Жена ему принесет на здание обед, пожрет немытый, как есть, в шахтерках и обратно подается в шахту; по семьдесят часов так работал, домой не ходил. Все — деньги! А через год лавку открыл и нас же всех зажал, аж кровь с носа шла. Вот, Кольчугин, ты скажи, какой это человек?

— Изменник и подлец рабочему классу, он так называется, — злобно и громко сказал Степан,

— Слыхал, Сапог?

— Что ты, Степан, ей-богу, — сказал Сапожков и развел руками, — они тебя слушают, а ты их на меня натравляешь. Разве можно так? Тебя бог просветил умом, тебя в молодые годы люди слушают, Ты им должен про любовь и добро, а ты все зло темное говоришь. Против меня что ты имеешь? Я тебе плохого много сделал? Вспомни, кто тебе первое ласковое слово на заводе сказал? А теперь ты в людях зло тревожишь. То нехорошо, это плохо, все у тебя виноваты, всех к ответу надо. Все грешны, только не людям грехи эти наказывать, не людям, а богу, вот кому.

Незаметно к сидевшим подошел Абрам Ксенофонтович. Он оглядел пытливыми глазами лица рабочих и утер платком шею.

— О чем? — спросил он.

— Вот Затейщиков спорит, что четверть водки без закуски выпьет, — охотно отвечал Лобанов.

Абрам Ксенофонтович посмотрел на сердитое, обвязанное лицо Степана, на расстроенного Сапожкова, на молчаливых слушателей и протяжно произнес:

— М-да, так, значит, кто сколько водки выпьет, так, Кольчугин?

Степан кивнул головой.

— Однако работать время, — сказал Абрам Ксенофонтович, — сейчас гудок будет.

Рабочие нехотя пошли к домне, а мастер зашел в контору и, заперев дверь на крючок, вынул из ящика наполовину исписанный лист бумаги. Он перечел написанное, поспешно кашлянул, словно правофланговый солдат, прочищающий голос, чтобы веселей ответить начальству, и принялся писать:

«На основании того, что вокруг него всегда ведется разговор без балагурства и скверного словия и что он достигает своего атаманства среди рабочих другим средством, я имею честь довести до сведения Вашего Высокого Благородия, он является причиной агитации среди рабочих доменного цеха...»

Он подумал немного и написал дальше:

«Обер-мастер, внимание которого я обратил на сие обстоятельство, оставил мое заявление без последствия, о чем тоже считаю долгом довести до сведения Вашего Высокого Благородия».

Он вздохнул и выпил из кувшина квасу.

Удивительно красивый и скорый почерк был у Абрама Ксенофонтовича. Даже не верилось, что стремительные, бойкие строки были записаны этим грузным, едва умещающимся на стуле человеком с неповоротливыми жирными руками.

Степан собрался идти к Мьяте в десятом часу вечера.

— Куда это? — спросила мать.

— Надо, — сказал он.

Она подошла к окну и, глядя Степану вслед, вдруг громко произнесла:

— Куда ты идешь, сыночек мой, больной ведь совсем.

Последнее время она часто разговаривала сама с собой. В этих разговорах она называла Степана ласковыми именами, иногда укоряла его. Платон спросил ее сонным голосом:

— Чего?

Она отвечала сердито:

— Что-чего? Ничего, — и продолжала глядеть в окно, всматриваясь в дорогу, где только что мелькнула тень ее сына. Предчувствие горя, тяжких лет лишений и одиночества с внезапной силой охватило ее. Она невольно провела рукой по щекам, потом по глазам. Но ладонь осталась сухой.

Степан застал Мьяту огорченным.

— Вот кошка чертова, — сердито сказал он, когда Степан сел за стол.

— Что, Василий Сергеевич?

— Вьюна сожрала! И старуха не видела. Целый день дома околачивается, а ни черта не видит. Я пришел, а кошка уже его за кроватью кончает, одна голова осталась. Главное что: умная очень рыба, мудрец, а не рыба. Погоду подсказывал, знаешь как, ни разу не ошибся.

Он ударил с досады себя ладонью по колену и сказал сидевшей на окне кошке:

— Если ты птиц не ешь и тебя за это в доме держат, так за рыбу взялась — так, что ли, по-твоему, выходит?

Кошка хмуро поглядела на него и, неловко соскочив на пол, прихрамывая, пошла в кухню, волоча недовольный, повиливающий хвост. Видно, Мьята недавно бил ее, а теперь, уже раскаявшись, хотел простить ей грех, заговаривал с ней, но кошка сама не хотела мириться.