И я начну его вскоре, в одной из многочисленных комнат высокого замка, словом об этой заиндевелой рани.
1966
ПРОПОВЕДЬ
Баба Катрина могла б, кажется, и на самого бога кинуться со сковородником. Трогал ты ее или не трогал — смотри, чтоб самому от нее отцепиться. А прозывали старую — из-за двух пчелиных колод, что уже давно струхлявели под яблонями,— Катрина Солодкая.
Если б так прозывали дочку старухи, тихую молодицу Проську, что и жила и спала с хорошей, милой улыбкой,— видать, не смешно было бы, не прилипло б так гладко...
Пошло по нашей околице поветрие — баптисты. Заговорили они Проську, заворожили песнями, и она первая стала в своей деревне святой. Примак ее сначала бормотал, что «гадко перед людьми», а потом притих, будто и сам заслушался Проськиной песней. Баба Катрина сначала грызла и даже била дочку, а потом — кто б мог подумать! — и сама подалась туда же.
Я был еще мальчиком, когда она — высокая, понурая, с длинной березовой палкой — пришла из Сосновки к нам. Ранней весной, за три километра. Моя бабушка была ее троюродной сестрой, они дружили с детства, и Солодкая посчитала, что разводья разводьями, а помочь Таклюсе попасть в царство небесное надо. «Идите и проповедуйте евангелие всей твари»,— сказал господь. А чем Таклюся не «тварь»?
Сидят они, щи хлебают, и баба Катрина гремит на всю хату — гонит господне слово, как молотилка солому. Репертуар ее (как на мое сегодняшнее разумение) был не очень богатый: что от других услышала, потому как и сама и Проська — обе были неграмотные. Говорила она необычно и страшно, будто какой-то грозный и злобный поп. Однако ее злость не брала мою бабусю. Ходить в Катринину деревню «на собрание» она не хочет, окреститься еще раз — и не думает, не убивает никого, не крадет, не курит — чего же тебе еще?.. И остановилась баба Катрина на пьянстве. Нельзя нить.
— Да что ты, милая, с ума сошла — когда я пью?
— Она не пьет! Никому пить нельзя! Чтоб их смола испила! Сказано ведь, что пьяница царства божьего не наследует!
— Ну, пьяница — то пьяница. А если оно с добрыми людьми да есть причина, то надо и выпить. Свиньей не будь, а чарочку...
Баба Катрина с полной ложкой в руке внезапно тихла, слушает.
— Ага, Таклюся, чарочку,— вдруг сказала она задумчиво и мягко.— Чарочку выпьешь, и этак оно добренько! Так и пойдет тепло по всему телу. До пят...
И усмехнулась страшная баба — как ее Проська, будто и вправду — Катрина Солодкая.
1966
ГРУСТНЕЕ ВСЕХ
Девочка-сирота после войны воспитывалась в детском доме, потом стала ткачихой на комбинате, заработала добрую славу, вышла замуж за того, кого полюбила, родила двух парней и тут-то... по какому-то неумолимому и таинственному закону тяжело заболела. Сердце. Не мода, а несчастье нашего времени. Женщине сделали операцию. А после прибавилось еще и расширение легких...
В светлом санатории она, видать, печальнее всех. Даже и плачет на людях, в столовой.
Все жалеют ее.
За столом, куда меня привели на мой первый обед, сидело трое — низенький сталевар, электросварщик с новеньким орденом Ленина и прораб со строительства, который через несколько дней, в праздник, приятно удивил меня фронтовой звездочкой Героя.
Когда к соседнему столу немного позже других пришла и присела белокурая стройная женщина в весело-зеленом платье, мои соседи зашевелились. Первым отозвался более разговорчивый сталевар:
— Валя, ты что!
Ему помогли — и простецкий, острый на слово орденоносец, и тихий, даже немного понурый Герой:
— Бить некому!
— Ай, Валентина, напрасно!..
Тогда я впервые заметил, что она заплаканная, что она, как дитя, улыбается всем сквозь слезы.
А позавчера, уже на третьей неделе моего здесь пребывания, я слышал, например, как пожилой мастер с автомобильного завода, почти совсем по-отцовски естественно, не дал ей встать и пойти к соседнему столу за чайником:
— Сиди, мамочка, сиди. Я сам.
Сегодня в обед «мамочка» подошла к нашему столу и начала прощаться. Едет домой. Подала всем руку, а мне сказала, покраснев:
— Я хочу с вами немножко поговорить.
У коричневой, покрытой лаком радзивилловской стены она покраснела еще больше, как девчонка, не очень красивая, просто приятная с виду тридцатилетняя девчонка,— попросила номер телефона, чтобы позвонить мне в Минске, когда получит наконец квартиру. И еще говорила, еще краснела, а потом, сквозь слезы, что послушно появились вновь, сказала:
— Я вас поцеловала б, если б тут не столько людей...
Ошеломленный этим, я, как юнец, счастливо и растерянно что-то пробормотал в ответ.
Мы вернулись к столу, она еще раз простилась со всеми, еще поговорили с нею все, и вот — ушла.