Тут я их и узнал, молодых. По клювам, по ногам — еще не красным, по тому, как они, покружившись для разминки над родным дубом, начали садиться на гнездо. Повисели над ним, перебирая ногами-ходулями, неуверенно целясь ими, чтоб не мимо.
А потом прилетел хозяин дуба. Красноносый, красноногий, с лягушкой в клюве — ну, прямо для рисунка в детскую книгу. На гнездо он сел уверенно, сразу. И тогда — последним доказательством, что первые двое молодые,— послышалось их нетерпеливое, даже все еще капризное шипение.
И мне снова вспомнился нынешний март.
...Несли мы ее сначала с крутого скользкого пригорка, а потом долго по улице, над глубокой студеной грязью, над грязной наледью, над ручьишками, что мутно и весело булькали навстречу нашему печальному шествию. Ей уже было найдено место среди тесноты древних могил, ее там засыпали землей. Мою старенькую мученицу-сестру.
И все это время, пока мы шли и стояли, звенел в небе жаворонок. Казалось, все один, тот самый ранний, что сдуру прилетел, уже не самому себе, а кому-то на радость. После был вечер, скучища и гомон пьяных поминок, а потом — ночь и утро. Я снова пришел в эту хату на пригорке, к которой привык за жизнь, в которой впервые не встретила меня она, старая хозяйка.
Пришел с неожиданным и странным в этот день проблеском радости в сердце и в первом слове на пороге...
Отчего ж такая несоответственная радость?
Восходя на крутой скользкий пригорок, я — будто кто-то меня толкнул — глянул вверх, туда, где рядом с хатой на огороде под самые тучи подымается с малолетства знакомая старая липа. На липу выброшен был — на самую вершину — белый флаг весны: там сидел первый нынешний аист. Очень ранний, еще неожиданный.
Я постоял у плетня, счастливо стараясь представить его путь от пирамид до наших речных лугов.
Сашка, младший внучек моей сестры, играл теперь у будки с собакой, естественно ища новой утехи.
«Мальчик, видать, не представит аистиный перелетный путь так, как я. Куда ему с его знанием мира? А свежесть радости жизни у меня почти такая же, может, как и у него...» Так думалось мне, пока на липе белела, отдыхая, моя совсем нечаянная радость.
Белый флаг весны.
Тогда же, сразу, произнеся это, я вспомнил, что первым сказал так Мицкевич, что, по-нашему, по-писательски говоря, это чужое.
У него только немного иначе.
Bo juź bocian przyleciaľ do rodzinnej sosny
I rozpią skrzydľa Ьіаľе, wczesny sztandar wiosny.
He белый флаг, а ранний. И не сложенный так у этого, что на липе, а распростертый в полете.
Пришла весна, потом началось лето. Неделя за неделей меня беспокоил этот флаг. Разъезжая по многим деревням и полям, видя их, аистов, я вспоминал того, на голой липе, и упрекал себя, что вот уже никак не могу отвязаться от мысли, где здесь, в этой радости, мое, а где чужое.
Эта мысль, эта щемящая забота вернулись и теперь июльским солнечным вечером.
Почему это «литературщина», «книжность», если я, глядя на аистов, снова вот вспоминаю Мицкевича? Теперь уже не одного, а с Рыльским. Еще весною от беспокойства своего я перечитывал его перевод «Пана Тадеуша», только то место, где дается картина необычно раннего перелета:
...Дочасно чорногуз на сосну прилетів,
Де вже не рік, не два гніздо його чорніло,
I крила розіп’яв, неначе прапор білий...
Академик, который и в седой старости мог по-ребячьи волноваться, поймав так себе окунька (я это видел здесь, над Неманом), Максим Фадеевич любил научную точность. К «белому флагу» им сделано примечание переводчика: «Поэтическая вольность: в действительности аист, имея белые туловище и шею, крылья имеет черные.— М. Р.».
Ха-ха!.. Приятно все же и у академика найти просчет!.. Глядя из-под дуба на аиста в полете, снизу под крылья, вижу: они не белые, как у Мицкевича, но и не черные, как у Рыльского.
Они черно-белые. Вот.
Но и это не все. И здесь я не совсем оригинален. Станислав Пигонь, еще один академик, польский, в примечаниях к «Пану Тадеушу», оправдывая поэта, пишет:
«Крылья у него «распростертые», т. е. видимые снизу, создают впечатление белых».
Но не в этом для меня главное. Дальше он пишет.
«Подобное определение аиста с распростертыми крыльями как белокрылого находим мы еще у Овидия».
Вон даже где и когда!.. Все они — украинец, поляк, древний римлянин — шли от жизни, великая поэзия нерушимо связана с нею всегда, она — сама жизнь, увековеченная в слове.
И неестественным, неправдивым было бы замалчивать, как, глядя на то, что я вижу сам, я вспоминаю сказанное — и пережитое — другими, переживая его снова по-своему.