Выбрать главу

Баба Кастусиха жила одна в большой избе на краю деревеньки. В большом сарае мы сделали коновязи, Красулю бабкину выселив в сарайчик. В ригу привозили сена, соломы, даже овса. А избу, после того как с недалекого фольварка сбежали ночью в ближайший гарнизон последние в нашей зоне «подпанки», убрали трофеями. Привезли с фольварка диван, гитару и мандолину, четыре мягких кресла и зеркало-трюмо. Весною врыли перед избою два столба и натянули трофейную волейбольную сетку. Раза два в свободное время поиграли, а потом уже мяч одалживали у нас соседские подростки.

— Культурники, е-мое, анархисты! Дождетесь, что вас когда-нибудь как миленьких тут накроют. Где пост? Косач, приказываю ставить посты!

Так говорил недавно, заехав к нам, новый комбриг. Но мы, при таком командире, как «Павел Иванович», к сердцу это не подпускали.

Тогда, на рассвете, вернувшись из неудачной разведки, мы присоединили своих пять коней к тем двум, что ходили на лужайке, обтянутой колючей проволочиной, а сами, только разувшись, полегли в избе, где уже храпели Косач и Толя Гриб.

С того света на этот меня вернула бабка Кастусиха. Почему-то именно меня она тормошила:

— Хлопцы, гляньте в окно!

Я никак не мог уразуметь, чего она хочет.

— А хлопчики, а гляньте ж вы в окно!..

Тут уже я глянул и, увидев то, что увидел, подхватился:

— Немцы!

Вражеская цепь. Еще далеко — за огородами, за рекой, за выгоном, около ржи. Они шли сюда. В сером, в черном. Не стреляя.

Мы выбежали к лошадям. Сразу под пули. Не от той цепи, а с кладбища у другой деревни, со стороны, из-за реки, бил станкач, отрезая доступ к лошадям. Не разглядев сгоряча, что в лес бежать нам лучше соседним двором, за постройками и забором, мы бросились напрямик.

Шура бежал сзади. Я — перед ним. Он дико закричал:

— Я ранен! Ра-анен!

И я вернулся.

Он бежал, пока был один, а оперевшись на мое плечо, потом повиснув на нем, начал слабеть, оседать. Я крикнул Косачу, который бежал перед нами. Он не услышал, и я дал над ним очередь. Тогда уж он оглянулся, подбежал к нам, и мы потащили Шуру дальше. Уже не под пулями — по загуменьям, болотом, к лесу.

Шуре попало по ногам, под коленями. Мы несли его на его винтовке, а он повис на нас, то сильней, то слабей обнимая каждого ладонью за шею. Бегом, как поначалу, мы уже нести его не могли: раненый — тяжелый, тяжелее самого себя. Да он и так был здоровенный парнище. А на болоте, хоть и не очень топком, — высокие кочки.

Что это — просто нападение или начало новой блокады, — мы, разумеется, не знали. То или другое, однако вот оно — началось… За нами, за нашей деревенькой, в других деревнях, что за рекою, слышны были очереди, винтовочные выстрелы, взрывы…

Мы направлялись к гати. И тут на ней, из-за опушки, показалась конница на рысях. «Романовны» со своею «катюшей»!..

Четверо наших, что отступали налегке, были уже с «Романовнами», с их пехотой.

Первым выстрелом «сорокапятка» испугала станкач на кладбище. Потом люди рассказывали, что тот снаряд упал очень близко от пулемета и «бобики» как будто даже закричали: «Роман!» Его уже хорошо знали. Словно сигнал тревоги, команда отступать. Романов направил свою конницу левее, через реку, в обход. Правее, как нам вскоре стало известно, нажали наши, и конный взвод, и «Третий комсомольский», который, к счастью, был близко. Нападение отбили.

А мы? Сдав Шуру на «романовский» воз, под опеку их фельдшера, мы присоединились к пехоте, которая шла напрямик, через нашу твердыню…

Да дело не в этом.

Наша бабуся тоже в тот день отступала. Однако она сначала попрятала во ржи наши седла, а затем уже откроила от буханки краюху, налила в кринку молока, перекрестилась в угол — и будь что будет, не привыкать — потопала за гумна, в лес. Мы ее там, на болоте, и встретили. Там она нам и сказала, как мать детям, когда бегут они до дому с луга или от реки, а сама она в поле идет:

— Седла, хлопчики, в жите. Около Мкарилиной стены. А кони, где ходили, там и ходят. А почему ж это Шурки нема?..

…Сколько бы раз ни встречались, — когда и памятник открывали, и в двадцать пятую годовщину, и в тридцатую, — всегда хлопцы в конце концов поругаются. Хоть немного. Не все, конечно, а некоторые. И не сразу, а уже за столом или после. Кто раньше пришел в отряд, кто больше сделал, а меньше получил. А то и не за самого себя, а «за правду» кричит… Вообще мне порою кажется, что партизаны хвастаются больше, чем те, которые воевали на фронтах. Словно у одних был долг, а у других — только геройство. Можно сказать так же, что если хвастун, так хвастун — и партизан и фронтовик. А все же я иногда с этим не согласен. Да и сам не лучше: забудешь иной раз и тоже начнешь…

А потом возьмет да и вспомнится…

Шуру тогда отправили самолетом на Большую землю. Вернулся он только под осень сорок пятого. Еще раз, немного легче раненный и с Красной Звездой. Толя Гриб погиб под Кенигсбергом. Добрый наш «Павел Иванович» взял да и помер, чуть ли не сразу после войны. И стало ясно, что он о сердце своем тогда молчал. Других парней — Раджаба, Шинкаренку и Никитина — разбросало по всей стране: в Хорог, на Полтавщину, за Урал. Ни разу еще не собрались мы вместе.

А так хотелось бы, слушая самую горячую похвальбу, подмигнуть кому-нибудь из нашей разведки с намеком, а потом выпить за светлую память бабки Кастусихи, за ту краюху и кринку.

Бабуся тоже померла. Давно. Что ж, тридцать лет — это, бывает, целый человеческий век. А она уже и тогда была старенькая.

1975

КОСЮ МОЙ, КОСЮ…

Перевод Д. Ковалева

Сначала была Садóха. Не наша, потому что мы только что вернулись из беженцев и своей лошади еще не купили. Приехал попахать родственник из другой деревни. Он называл моего папу дядькой, а сам назывался — дядька Степан.

Садоха — белая, огромная, как слон в книге, больше всех лошадей, которых я до нее видел. Это, видать, потому, что она была первая, к которой я подошел так близко, на которую потом и сел — со Степановых рук.

Когда пахали огород, кобыла тяжело дышала, а мне было так интересно смотреть — на нее, на дядьку Степана и на землю, которая после плуга становилась новой, чернейшей.

Второй конь был уже наш. Чалый, сибирячок, который здесь остался с царской войны. Если он что тянул, то таким выглядел несчастным, что хоть ты от жалости бери его сразу и выпрягай. А выпрягут — так он подбрыкнет и побежит. Еще и покатается по снегу или по пахоте, пофыркает, потрясется.

До той далекой деревни, куда мы иногда ездили в гости, считалось целых семнадцать верст. По дороге еще были две деревни с нашими родственниками. Чалый знал, что мы туда заезжаем, знал даже, в какие ворота заворачивать. В первой деревне, дотопав до избы родственника, он, будто так здесь и надо, поворачивал с улицы во двор. Его направляли вожжой: «А ты это куда?» Даже и растолковывали: «Заедем вечером». Чалый крутил головой и топал дальше. Во второй деревне, еще через три версты, он заворачивал во двор следующего родственника. Однако его дергали снова, а то и поправляли кнутом. Сибирячок не только крутил головой, но и вздыхал, а то и ругался, наверно, про себя по военной, обозной привычке. Ясно теперь уже все: оставался самый большой кусок дороги.

Третьей была могучая, с черной гривой на обе стороны, злющая Машка, которую нашей маме, тогда уже вдове, и продали скорее всего потому, что кобылица была злой. Закапризничает почему-то — в хлев никто не войдет. Кнутом выгоняли, сверху, с балки. Ее хлещут оттуда, а она то на дыбы, то лягается, — не зубами, так копытами… Больше всего не любила женщин. Не всегда, временами, когда заноровится. А то и долго бывает спокойной* Особенно утихомиривалась жеребая.