Выбрать главу

От нового дома с застекленной верандой, с цветами и банками земляники в больших окнах, с телеантенной над шиферной крышей по стежке в траве идут к реке две девочки. Большенькая с длинными косами, в пестром платьице до колен, голые ноги, руки и лицо изрядно загорели. А меньшая, светлая, что потешно топает перед большой, загорело-голенькая вся, ангелочек без крыльев.

Где-то подальше еще два голыша, они недавно тоже прошли по этой стежке к реке. Хлопчики из города, близнецы — «купленные оптом». Так мне только что говорила их тетка, молодая веселая лесничиха, мать девчаток.

— Они там купляют в городе, а нам тут буслы, слава богу, приносят.

— Маловато покупают, — сказал я.

— Грошей, видать, в обрез.

— Да и вам не так уж приносят. Буслы с буслихами. Хоть и за так.

«Буслиха» Яня звонко смеялась, груди пышно тряслись, зубы чисто блестели. После вздохнула:

— Ой, Михайлович! Нам бы этих на ноги поставить. По нынешним временам. Тома уже в третий пойдет, а Натка — такое ж еще горькое дитя… — Снова засмеялась. — Вчера плакала, почему у нее нет писунчика, как у Андрея с Валеркой. Вот как! Глупая еще.

Она ушла, а я все еще весело молчу. Меньшая, светлая лесничаночка, сколько бы раз на день мы ни встретились, улыбается мне не то уже стыдливо, чуть ли не по-девичьи, не то как-то совсем по-взрослому осмысленно и многозначительно. Скажем, вчера, когда я застал их, голенькую тройку меньших, без Томы-доглядчицы, в песке над рекою. Золотая головка, Наташа улыбнулась слегка исподлобья — и глазами, и губками — и по-взрос-лому объяснила:

— Играем тут.

Будто она, хотя почти ровесница, отвечает за них, своих двоюродных братьев, и рада, что все идет ладом.

Бог мой, больше полувека тому назад была у меня такая же подружка, разве чуть-чуть старше Наташи, но с очень уж похожей улыбкой…

Где-то в далекой, незнакомой мне Лиепае, если жива, уже постарела некогда светленькая Тоня Латышка, у деда которой стояла перед хатой огромная липа, одна из трех на все наши Овсяники.

У деда были также имя и фамилия, однако звали его Прочимом, от русского «впрочем», которое он привез еще в молодости из города и кстати и некстати с важностью повторял. А маленькую Тоню прозвали Латышкой потому, что ее отец и вправду латыш. В первую мировую войну наша деревня два с половиной года была прифронтовой, километрах в двадцати на восток от окопов, и в ней бывало людно от солдатни. У деда Прочима был один сын, Тимох, и три дочки, младшая еще подросток, средняя так себе, не очень складная, а старшая, Надя, красивая и с гонором, потому что еще и на машине шила. Она тайно слюбилась с солдатом, латышом, часть которого потом вдруг куда-то перевели. Ночью. Сначала тот Франц, который и уехал, не простившись, писал, а после и письма от него перестали приходить. Над гордой Надей кто заглазно, а кто и в глаза смеялся, некоторые даже с удовольствием, а Тоня — по тогдашнему определению — появилась на свет незаконно, байстручкой.

Прочимова липа, первая липа в моей жизни, была не просто огромная, она была несравненно выше всех тех лип, которые мне потом доводилось видеть в деревнях, городах, лесах и парках большого мира. Она тоже сладко пахла и звонко гудела от прохладной земли до безоблачного неба и тоже вся шевелилась от пчел. Но в отличие от этой, что над рекою, она была еще и страшная. В саду у Тониного деда стояло несколько ульев, они были разноцветно красивые и тоже страшные — не подойти. Днем все пчелы гудели на липе, бесконечно много их, и каждая только ужалит, глаза запухают.

Тоня пчел не боялась. И в тот наш день она мне сказала на улице:

— Идем, Юрик, к нам — я пообедаю, тогда пойдем к вам — ты пообедаешь.

Так оно у нас, малышей, всегда и было. Если бы я сказал раньше, пошли бы к нам, а то ведь она сказала первая. Впрочем, мне сегодня захотелось пойти сначала к ним, и я не стал перечить, сразу согласился.

Стояла жара, однако мы, ребята, не раздевались догола, это считалось стыдным. И за руки мы с Тоней не брались, просто шли, даже не рядом, потому что я, хотя и боялся пчел, все-таки шел первым. И щеколду калитки я открыл и не спешил, не бежал — ни в холодке под липой, ни снова на солнце, когда мы шли вдоль высокой завалинки, все еще сжавшийся весь от страха, все еще ожидая, что вот она, жужжа, прилепится ко лбу… к затылку… обожжет… Двери в сени тоже я отворил, а заперев их за нами с Тоней, очутившись в прохладной под босыми ногами темноте, повеселел — опасность миновала!

В хате мы… Не мы, а я не поздоровался с Тониной мамой, вошел молча. Тоня еще с порога сказала;

— Мама, дайте мне поесть.

Через несколько лет, когда я уже был подростком, а Тонина мама все еще незамужней и, по сегодняшним моим понятиям, молодой, лет тридцати, она казалась мне красавицей. Тогда же, мальчонкой, я не думал об этом: просто Тонина мама, всего только помоложе моей.

Тонина мама сидела возле окна и шила на ручной машине. Когда мы вошли, она перестала шить и повернулась на скамеечке к нам. Когда же Тоня попросила у нее есть, сразу не встала, а улыбнулась и сказала:

— Почему это одной тебе? А Юрику не дадим?

Я хорошо помнил, что есть у чужих не надо, и ответил:

— Я не хочу. Я дома наемся.

Это не был еще обед, и Тонина мама принесла из кухни кружку молока, а хлеб, как и у нас, лежал на краю стола под белой холщовой скатертью. Не коврига, а полковриги.

— Хлеба, Юрик, ты сам отрежь. Нож там, — сказала Тонина мама и, опять улыбнувшись, присела у своей машины.

Резать хлеб у нас дома было кому и без меня, и здесь, сейчас это прозвучало неожиданным и очень приятным для меня довернем. Как взрослому! Я залез с коленками на лавку, отвернул чистую скатерть, взял тяжелую краюху, левой рукой прижал ее выпуклостью к животу, правой достал тут же лежавший старый, сточенный нож с деревянным черенком и, прикусив нижнюю губу, затаив дыхание, даже поднатужившись, отрезал первый ломтик. Подал его Тоне.

— Ваши, Юрик, на сено поехали? — спросила Тонина мама, еще не начиная шить.

— Ага, поехали, — сказал я, отрезая второй ломтик.

— А ты домовничаешь? И не боишься, Юрик, один?

Я тем временем уже ел тот, второй ломтик, жевал еще нечерствый вкусный хлеб и говорил:

— Я не боюсь. Я и тогда еще не боялся, и теперь не боюсь.

Тонина мама смотрела на меня. С той самой улыбкой.

— Ты, Юрик, уже большой.

И тут я спохватился, что жую не свой, а ихний хлеб?..

Говорить «добрый день», «спасибо», «помогай вам бог» нас все еще учили, а слова «извините» мне пока что не доводилось произносить. Я быстро дожевывал, глотал, и мне было стыдно — хоть ты плачь или из хаты убегай… Я положил краюху, рядом нож и накрыл их скатертью. Хотел и с их лавки встать, но Тонина мама сказала:

— Юричек, ты ешь! Не стесняйся! Вы же с моей Тоней так дружите. Ешь! Я же говорила, и молока налью.

Она встала из-за машины и уже хотела идти на кухню, но я наперерез ей закричал:

— Я не буду! Не буду! Не хочу я есть, это я так!

В этом «так» прозвучало и то, что хлеб очень вкусный, даже духом своим, и что я заговорился, и что тоже хочу есть, но здесь я только с Тоней за компанию, просто забылся… И в крике моем было столько решимости, что Тонина мама даже остановилась, потом опять села и, снова улыбаясь, сказала:

— Дружите, Юричек. И ты хлопчик хороший, и Тоня моя… Как жених и невеста.

Тоня не прыснула молоком, не засмеялась, она только улыбнулась по-своему, чуть исподлобья, большими голубыми глазами и губками в молоке, серьезно и стыдливо сразу. Это я сегодня так хорошо вижу ее улыбку. А тогда и одного того, что сказала Тонина мама, было уже слишком много. Я смотрел на тетку Надю, на ее чистое незагорелое лицо, на веселые глаза под черными бровями, на полные румяные губы, которые так ласково улыбались, и мне припомнилось, как тетка Анэта, наша соседка, рассказывала моей маме: