Выбрать главу

А цыгане — семь цыган — в черных шляпах, в запыленных сапогах, обросшие, чернобородые, с палками. И ни с кем ни слова. Кто-то хочет дать хлеба медведю, тот через намордник хочет взять, однако цыган его палкой, хлеб за пазуху, а сам молчит, дальше идет рядом с медведем. И мишка ничего, только рыкнул от обиды, забормотал и снова стих.

Все шли — дети, парни, дядьки, — и мы с Зямой тоже пошли, уже обратно в Овсяники. Бабу Роху не слышали, не видели, просто забыли о ней…

Семь медведей. Семь цыган. Откуда? Куда? Как в сказке какой… Мы и знали про них только из сказок, сначала слышанных, потом читанных. Это я про медведей. А цыгане?

Раньше я видел не цыган, а цыганок с цыганятами, они ходили по хатам одни, без мужчин. В широких цветастых юбках с множеством потайных бездонных карманов. Все чернявые, с бусами и серьгами, голые груди видать. На одной руке малец голопузый, а в другой большой, снизу закопченный чайник. В него цыганка сливает молоко, кто какое даст, свежее, кислое — бр-р!.. Я и в рот не взял бы, а мама говорила; «А что там, на огне его оттопит, съест творогом». Все цыганки казались мне грязными, никогда не мытыми, и сверху, и под своими цветастыми кофтами и широченно-длиннющими юбками. То ворожить, гадать напрашиваются, то просят заученно:

— Моя ж ты бабка, золотая твоя шапка, вся ты в раю, только пятка на краю! Дай бедной цыганке сала, чтоб и пятку в рай сховала!..

Или еще так:

— Дай ты, бабка, моему молочка, а своему хоть и сметанки дашь. Красивому да башковитому! И будешь ты жить до белого волоса, до черного зуба!..

Обводили они людей по-разному. Мама рассказывала, как одна баба пожалела цыганенка, которого цыганка оставила «на минутку» в хате. Баба та: «С морозу, бедненький, озяб…» Взяла его на печь, а цыганка вбегает да в крик:

— Ты мне дитя навек искалечила! Как я возьму его на мороз?!

С трудом откупились салом, мукой, лишь бы взяла.

А в Руте было и такое. Гармонист Кочан и цыганка так приглянулись друг другу, что скоро и поженились. Он был бедный, ленивый, и где-то через год его чернявая сказала:

— Сиди ты, миленький, хату стереги, а я сама пойду хлеба искать. С сыночком пойдем, папе ам-ам принесем.

Я и сам видел ее, и к нам она заходила. Это она — с голопузым да с чайником. Одна, без цыганок. И хлопчик уже не чернявый, а беленький.

Все цыганки, цыганки… Про цыгана одного говорили, что он убил табуреткой милтачевского вора Савку, такого дюжего, что поднимал за оглобли на вытяжку передок воза. Но это было где-то очень далеко, в таинственной для нас, детей, страшной тюрьме. А в наших Овсяниках, и в Руте, и в Милтачах, даже в тетиных Ярах не видел я ни цыган мужчин, ни цыганского табора. В книге Конопницкой, очень интересной сказке, которую Комар читал нам несколько дней подряд, цыган ходил по базарам один, пока не поймал себе двух «крас-нолюдков», маленьких человечков. А в нашей книге Пушкина был целый табор, и, читая про него, когда оставался один да вслух самому себе, я даже вздрагивал, так это хорошо:

…И песни жен, и крик детей, И звон походной наковальни…

Или там, где старик говорит Алеко:

…Железо куй — иль песни пой И села обходи с медведем.

Но это же в сказках, в книгах все, а теперь…

Откуда, куда они шли — семь цыган, семь медведей, — никто не знал и не спрашивал. А нас, детей, это и не интересовало. Шли — как из сказки, и мы шли рядом с ними, как в сказке.

Толпа все редела помаленьку, старшие отставали, возвращались. А милтачевские дети дотопали до нашей деревни. Увидев, что цыгане, которые в Милтачах не останавливались, теперь не свернули и в Овсяники, пошли дальше правой стороной большака, дети постояли и решили тоже возвращаться. Идти дальше не соблазнило их и то, что из нашей деревни — от гумен, полем — уже бежали на дорогу дети и взрослые…

Повернул обратно и Зяма. Я только немного проводил его, а потом мы рассудили, что в Милтачи мне сегодня уже поздно, вон и солнце скоро сядет.

Первый наш день, такой интересный, закончился просто. Мы даже за руку не простились.

Потом я еще целый год ходил дома в третий и с Зямой мы виделись очень редко. После был год в четвертом, уже в Милтачах, когда мы с ним даже за одной партой сидели. А после каникул, когда мы встретились уже в пятом, оно и случилось впервые в моей жизни — поцеловался с хлопцем. От радости. Хоть он и не родственник какой, а просто хороший, веселый товарищ.

11

Отцы с войны возвращались по-разному. Кто совсем целый и невредимый, кто раненый, кто газа глотнул и еще все кашляет. Один был безногий. Другой на лошадь кричал «доннер-веттер»: это из плена, где он в той Германии и непристойно «стрелять» научился в избе, хорошо, что хоть не за столом, как те его «бауэры».

А некоторые не вернулись.

У Тони отец был. Пусть себе он для нас, детей, «какой-то латыш», в каком-то городе Лиепае, но он ведь был, и она не сирота, хотя отца того никогда не видела.

Мой папа помер в Козлове, на Тамбовщине, в том городе, который тоже, как и Лиепая, стал заграничным, недосягаемым. В конце нашей деревни на поле при дороге похоронен был неизвестный беженец. Толстый крест уже наклонился не вперед, к поросшей бурьяном могиле, а назад, как бы прося помощи, даже и руки в серых рукавах раскинул в тихом безысходном отчаянии. И каждый раз, когда бы мы с мамой ни шли и ни ехали мимо той могилы, мама трижды крестилась и в душе — это я понял позже — горько вспоминала папину могилу, для кого-то и где-то тоже чужую.

Я своего отца помнил очень мало. Можно сказать, что больше представлял по маминым и Романовым воспоминаниям.

Отец Зямы, который и в армии был кузнецом, погиб уже в самом конце «николаевской» войны и похоронен неизвестно где, скорее всего, в той большой солдатской яме, что называется братской могилой. Об этом мне рассказывала Зямина мама, когда я, учась в Милтачах, заходил к ним.

Зяма отца тоже не помнил.

Шура мог бы своего повидать дважды: когда отец шел на запад и когда возвращался, первый раз на часок, а второй — на минутку заглянув домой. Однако как раз в то время его бедный Александр Сергеевич лежал уже больше двух месяцев без сознания, оглушенный взрывом той блестящей занятной игрушки, и ни живым, ни мертвым отца не видел.

Кроме городской фотографии на стене, где его папа с мамой, тоже неведомой Шуре, сняты еще до того, как он родился, была у них в хате еще одна памятка о его отце. Памятка потаенная, которую ни дед Богуш, ни дядька Иван не показали мне, а Шура показал.

Это была не просто какая-нибудь одна, шепотом говоря, боль-ше-вист-ска-я а-фиш-ка, за которую пытают в постерунке и гонят в тюрьму, это было даже сразу несколько газет, на каждой из которых огромными и будто гнутыми буквами стояло в заголовке: «Правда»…

Через много лет и множество событий я, советский послевоенный студент, видел в библиотеке подшивку «Правды» за то время, за весну и лето двадцатого года. Листы большие, больше, чем у сегодняшних газет, бумага разных оттенков, плохонькая, краска бледная, трудно читается. Только изредка четыре страницы, а то все больше две или один большой лист. Крупные заголовки: «Телеграммы», «Оборона Советской России», «За границей», «Борьба с польскими белогвардейцами»… И слова Ленина из его выступления перед красноармейцами, которые направлялись на польский фронт:

«…С польскими крестьянами и рабочими у нас нет ссор, мы польскую независимость и польскую народную республику признавали и признаем…»

Листая подшивку, я вспомнил Шуру (с которым, кстати, мы вместе партизанили) и в многолюдной библиотечной тишине с улыбкой видел, как мы, маленькие заговорщики, читали эти листы, запершись в хате деда Богуша. Громко сказано — читали, просто шептались, как завороженные тем великим словом «Правда», еще более правдивым оттого, что его запрещено было произносить вслух, на людях…