Выбрать главу

В хате из всей Хаменковой семьи осталась невестка Галя с детьми: мальчиком и девочкой.

Тихий августовский вечер. Солнце уже зашло. Галин сын, подросток Антось, ушел в поле к молотилке. На верхушке старой липы за огородом погасла рдевшая листва, скворцы вспорхнули и перенесли свой базар в деревню. Под навесом за сенцами, отдав вечерний удой, улеглась на свежей подстилке корова. В хате за столом сидит черноволосая Сонечка, большими глотками запивая хлеб парным молоком. Тонкие загорелые ее ножки, как всегда у пастушков, исцарапаны жнивьем. Сонечка помыла их у колодца холодной водой, и ноги саднит до самых коленок. Она то потирает их одну о другую, то просто «стрижет», болтает ими под высокой лавкой. Сонечке хочется поговорить.

— Мамка, — говорит она, — а сегодня Степанов Леня надо мной смеялся. Ты, говорит, пани. Ты, говорит, хуторянка. А почему? Почему он смеется?

Галя стоит, опершись о шкафчик с посудой, даже чуть присев на него. Над головой у Гали на стене старые часы. На запыленном циферблате не нашими буквами написано какое-то слово. Многие годы висят здесь часы, а никто и не полюбопытствовал, что оно означает. Вообще в часах разбирались только мужчины и Галя. Свекровь прожила свои семьдесят лет, ни разу не подумавши даже о том, какое сегодня число… Длинная стрелка часов сломалась еще во время войны, короткая застыла на месте уже недели, должно быть, три. Жатва. Галины руки, загорелые до локтей, гудят от усталости. Галя все еще как будто не дома. Перед глазами бесконечной цепью, одно за другим, движутся свясла, свернутые ловкими пальцами, один за другим ложатся на жнивье тяжелые снопы. В ушах все еще звучат стрекотание жнейки, отдельные слова, обрывки песен, смех, шум колосьев и шорох соломы…

— Мамка, почему?

Галя старается вспомнить дочкины слова. «Почему?»— переспрашивает она, еще не зная, что ответить.

И Сонечка отвечает на вопрос сама.

— Мы, говорит, в деревне живем, — повторяет она с полным ртом, — а вы на хуторе. И дед твой был пан, и отец — пан, и ты тоже паненка.

— А ты скажи ему, что он еще дурень, — отвечает Галя каким-то расслабленным, глухим от усталости голосом.

Она хотела еще что-то сказать, но вдруг умолкла. Слух ее снова уловил все тот же, на миг утерянный, гул. В хате, под старыми часами, снова стоит будто не она, душа ее еще там, в поле.

— Ты ешь, дочушка, — сказала она. — Ешь и ложись. Пора.

— А ты куда-нибудь уйдешь?

— Я скоро вернусь.

…Галя стоит за вишняком, опершись руками и грудью о серую слегу старой изгороди. Галя глядит в поле. Ноги в терпкой холодной росе, глаза где-то далеко, далеко… В пшенице, доходящей до самого вишняка, стрекочут кузнечики. Поодаль направо стоит в пучках лен, много-много льна. Еще теплый, не остыл от солнца, пахнет, вкусно пахнет, как пережаренное постное масло. А над пшеницей, надо льном, над обильной, спокойной землей высоко в небе полная и всем довольная луна.

Но все это между прочим, все это для того, чтобы мог далеко над полем разноситься гул. Где-то там — он, сидит за рулем, единственный в мире, и от боли в сердце, от тяжкой печали хочется крикнуть:

— Се-ре-жа-а! Се-реж-ка-а!..

Он давно уже Сергей, а не Сережка, он давно уже, верно, забыл, стер из памяти все, что когда-то было. А ты кричи, ты вспоминай, раздирай свое сердце, глупая, хоть до крови…

А ведь было это, было, когда она могла звать его Сережкой. Ох, как давно это было! Да нет, недавно, будто только вчера.

Галя еще только в девки выходила, когда в их деревню, Гаросицу, пришли из Костюков портные-овчинники, два здоровенных хмурых брата. Оба в больших овчинных кожухах, как бы в доказательство того, что не всегда сапожник ходит без сапог; оба в огромных шапках, точно из целой овечки, в лаптях, и оба усатые.

— Девки, глядите, Торбы идут! — заметила их в окно одна из прявших куделю девчат.

Овчинники и вправду так звались — Торбы. Тимох Торба и Тихон Торба. Малознакомые и не различали, который Тихон, а который Тимох.

— И какой-то хлопец с ними, девки, ой! Ей-богу, хорошенький! С гармошкой!

И в самом деле, с овчинниками шел парнишка… Ну просто мальчик! В коротком кожушке, в сапогах, с гармоникой за спиной. Одна из девчат постучала головкой веретена в окно, он, конечно, услышал, обернулся. Помахал рукой и остановился, засмеялся: «Добрый день!» Может, даже и заглянул бы, да один из Торбов, который с деревянным метром в руках, тоже обернулся, сказал что-то, и хлопец пошел дальше. Странным показалось девчатам, да и всем в Гаросице, что у одного из этих Торбов вдруг может быть такой сын. Такой беленький, складный, совсем непохожий на этих двух усатых здоровяков.

Он оказался их племянником, сиротой из дальней деревни. Звали его Сергей, а фамилия чудная, но красивая— Юрочка. Очень она подходила Сергею. Так его и называли: кто — Сережа, кто — Юрочка.

Ну и ловкий, веселый был Юрочка, хороший! Дядья его огромные, а все же умещались и в самой маленькой хате. Снимут шапки свои, кожухи, одни усы при них останутся, присядут у стола — только сопят над овчинами. Так и живут на свете — молчком. А Юрочке в любой хате было тесно. Понятно, не одному — с гармоникой. Иной раз и до вечера не дотерпит: воткнет иголку в рубаху на груди, обернет вокруг нее нитку, оглянется на дядьев — и за свой инструмент. Все у него как полагается. Гармоника не как-нибудь, а в теткин платок завернута. Развернет платок — гармоника прямо блестит, а растянет се — просторнее станет любая хата!

Один-два танца проиграет — дядья молчат. Потом старший Торба, Тимох, тот, что с метром ходит, пробасит:

— Может, хватит, Сергей! Может, люди не любят?

В ответ на это Юрочка круто, с разгону переходил с вальса на «Микиту».

Все находившиеся в хате, казалось, сразу молодели. Девчата, ну, те, известно, тут же готовы были сорваться со скамеек, поднять ветер широкими юбками. Сам хозяин, если он не слишком еще стар, начинал незаметно притопывать под лавкой носками лаптей. Даже бабка, которая еще барщину помнит, и та свешивала голову с печи… А Юрочка тихонько потряхивал чубом да под музыку напевал:

А Микита жито веет, Микитиха муку сеет. Микитá, Микитá, Клином шубонька сшита!..

Хорошо, звонко пел гармонист!

Только дядья слушали молча. Даже шить не бросали. Да тоже не скажешь, что им не правится, тем более когда знаешь, что и гармонику Сергею купили они.

Веселый месяц был тогда в Гаросице. Танцы, песни — каждый вечер! Жаль, что не хватило овчин на всю зиму…

Ой, мамочки! Для всех веселый, а уж для Гали… и не говори!

Все это прошло.

Сейчас над полем тихая полная луна. Галины ноги в холодной росе. Плечи стынут под тонким платьем… А трактор гудит и гудит… Не уйдешь от того, что было, не забудешь, что это Сережа, ее Сережа. Боже мой, как горько, как больно от этой мысли. А ведь было это: они так горячо, так много целовались. Да недолго, всего одну неделю, а в неделе ведь только семь ночей…

Первой полюбила Галя, сама боясь признаться себе в этом, стыдясь лишний раз взглянуть на него, чтобы не подумали чего, не узнали. Она была моложе всех в их девичьей компании. Сирота из самой бедной в Гароспце хаты — Марыли Наймитки. Так их спокон века и называли — Наймитами. Отца у Гали не было. Никогда не было, хотя и жил он где-то, а может, и сейчас живет, даже не думая о том, что есть у него дочка. На выгоне дети называли ее грубым, безжалостным словом — «байстрючка». Но со временем слово это отстало от нее, как шелуха. Красивой, складной росла Галочка. У бедной сироты только и было — хорошо это в песне поется! — что черные брови. Зато брови шнурочками, большие карие очи, маленькие ловкие руки и легкие ножки. Красная косынка с вышитыми спереди пшеничными колосьями, как-то по-своему, на особый лад повязанная на черных густы?: волосах, была в этой сиротской красоте чем-то очень существенным, необыкновенно удачно найденным, от чего с ума сходили чуть ли не все гаросицкие хлопцы. А пойдет Галя плясать — глаз не отведешь!