В последнее слово он вкладывал свой особый смысл. Она была и ловкая и работящая, да что толку. И жить и работать нужно для того, чтобы быть богатым. Хаменок жил для гумна. Голова под облезлой шапкой и старая хатка значили для него куда меньше, чем это гумно. Гумно должно было быть всегда полным. Для этого нужно иметь поле. Больше поля — полнее будет гумно. Меньше поспишь — больше наработаешь. Не съешь, не сносишь— больше останется. Собираясь женить сына, Данька переложил гумно, расширил его для тех снопов, которые придут сюда с поля снохи. А сын с ума спятил… Галя была для Даньки не член семьи, она только заменила батрачку. Сколько бы она ни работала, все не то. Никогда ей не отработать разочарование, урон, нанесенный Данькиному хозяйству.
Микола только сначала, до свадьбы, казался непохожим на отца. Здесь, на хуторе, когда она с ним перешагнула порог этой чертовой ямы, Хаменок показал себя Хаменком.
Свекор Данька… Три раза за все время видела она ласку от этого человека.
В первый день после свадьбы свекровь сварила чугун картошки в шелухе и в чугуне же поставила на стол. Данька снял свою шапку, разгреб руками волосы, перекрестился и сел за стол.
— Масла, может, немного растопишь, — сказал он жене.
Это была послушная, безответная женщина; лет сорок уже тянула, словно выносливая, неприхотливая кляча. Пошла в кладовку и вернулась с ложкой масла. Его было мало для целой сковородки. Еще раз возвращаться в кладовку, снова лезть в горшок — это было уже выше ее сил, да и не в хаменковском обычае. И старуха схитрила перед новым членом семьи: повернулась спиной к столу и плюхнула в масло три ложки горячей воды. Все это видели, но каждый смолчал. Галя удивилась, Миколе стало даже неловко, а старик был доволен вдвойне: и хитростью своей хозяйки, и тем, что этой хитрости никто, как видно, не заметил… Черными ногтями давно не мытых рук он чистил свою картошку и, щурясь, молчал. Затем стал макать ее в масло». Чем больше откусит от картофелины, тем глубже лезет щепотью в жижу.
— Ешь, невестушка, ешь, — говорил он. — Дома-то у вас не было. В нужде росла. Макай.
Во второй раз услышала она ласковое слово через полгода, в летнюю ночь. Миколы не было дома, старуха кряхтела на печи, а старик еще бродил по двору. Потом он «поклевал» грязной щепотью в окно и совсем неожиданно позвал невестку по имени:
— Галя!
Она даже вздрогнула.
— Иди сюда, Галя!
Удивилась. Вышла. «Чего ему нужно?..» Данька потопал по стежке туда, где у поля разросся вишняк. Остановился. Она подошла и остановилась поодаль.
— Ночка какая, а? — сказал старик. — Клевер-то как пахнет. Семенов, будь он неладен… Сколько копен!.. Пойди, Галя, возьми вторую дерюжку. Сходим еще разочек, принесем. Зимой лишнюю охапку где найдешь?
Она увидела у него под мышкой смятую дерюгу.
— Я никогда не крала, — сказала она. — Надо вам, своего мало, так сами и идите.
Повернулась и пошла. Не слушала даже, что он там ворчал. Известно что. Недаром он снимает свою шапку, только крестясь перед иконой, а разувается раз в неделю, в субботу. Недаром он построил большое гумно.
В третий раз смилостивился он, когда она родила Антося и после тяжелых родов целую неделю лежала в постели.
— Курицу надо зарезать, — на третий день объявила свекровь.
Мысль эта, рожденная в муках, не очень-то растрогала Даньку. Не действовало и то, что сын, до тех пор такой послушный, умница, тоже настаивал, что курицу зарезать все-таки нужно. Была и курица такая, не несушка, только ходила и квохтала под окнами, черт ее знает отчего, точно сама просилась под нож. Жена и сын не отставали.
Невестка, чтоб ей пусто было, лежит себе, а картошка еще не вся выкопана…
Старик заманил курицу в сени, закрылся, словил ее в уголке и взял топор. Приговор был приведен в исполнение на пороге. Данька внес курицу в хату, кинул на пол, сказал:
— Нате. Ешьте.
Было это 16 сентября 1939 года — в последний день панской власти.
Паны сбежали, а Хаменок остался. Данька протянул недолго. Не спал, не разувался всю зиму, даже креститься стал в своей шапке. «Конец… Конец света…» — кряхтел он, лежа на печи. К весне старика наконец обмыли и вынесли из хаты вперед ногами. Назавтра Микола закинул его шапку из сеней на чердак и стал хозяйничать сам. Через год умерла свекровь.
…Гудит трактор. Полная луна стоит высоко над полями. Один будет гудеть всю ночь, другая — светить трактористу до самого утра.
Черноволосая Сонечка тепло дышит носиком в мамино плечо. Давно уснула. Вспомнила слово, которым называли на выгоне почти неизвестного ей отца. Пускай спит покуда, пускай не знает…
Галя встала. Хотела выйти на кухню напиться, но раздумала, подошла к окну. Не открывается оно, и форточки нет. А все-таки здесь слышнее, как за морем колхозной пшеницы, за пушистым льном бессонно, неутомимо работает трактор.
Сережа! — шепчут сухие, горячие Галины губы, — Сережа, зашел бы? Ну, хоть напиться…
Да нет, он не зайдет.
Он заходил в эту хату один только раз.
Это было в начале сорок четвертого года.
Около полуночи разбудил Хаменков стук в окно. Ясно кто: одни только были в то время хозяева ночей. Открывать пошла Галя. Сам хозяин в таких случаях не вставал с постели.
Следом за Галей вошли двое, остальные стояли с конями на дворе. Галя поправила фитилек в коптилке, сама отошла в угол. Ее дело сделано, разговаривать будет хозяин сам.
— Добрый вечер! Что, болен? — спросил один из партизан.
— Да вот, товарищи, чтоб ему пусто было…
— Сердце?
— Нет, оно, как бы это сказать…
— Язва?
— У меня, товарищи…
— Что ж, душа о родине болит? Лежи, лежи. Я знаю, ты справки хочешь показать.
Партизан включил электрический фонарик, и хозяин замигал на свету.
— Все нормально, — сказал партизан. — Болезнь протекает, как положено. Борода отпущена, сапоги спрятаны, самогоночка есть…
Микола понял это по-своему.
— Да где-то капелька оставалась, товарищи. Хорошо, что вы напомнили.
— Лежи, лежи, Хаменок, не вставай. Пускай стоит твоя самогонка. Завтра бобики заедут. А с ними, может, и сам герр фельдфебель. А нам твои танцы и песни не нужны. Вахлак!
— Вот вы не верите, товарищи… — начал Микола.
— Да что нам верить, мы видим, — перебил его партизан. — Видим тебя насквозь. У нас, брат, точно записана вся история твоей болезни, и бородатой и безбородой. Ты везде сух из воды выйдешь со своей самогонкой. Народ обливается кровью, а ты… Виляешь, как сука, и нашим и вашим… Да что тут с тобой говорить!.. Где Каштанка? Подъем!
Хаменок все еще тяжело, с видом больного человека, поднялся и сел на постели.
— Галя, дай мне валенки.
Ей не хотелось выходить из угла. Швырнуть бы их, эти нарочно рваные валенки, в эту рыжую, нарочно отпущенную бороду! Заплакать бы от обиды и стыда… Но она взяла с печки валенки и понесла, прикрывая ими живот, чтобы хоть таким способом подольше не обнаружить перед людьми, что она опять ходит тяжелая…
— На, — произнесла она единственное слово, которое смогла вымолвить.
И тогда он, Сережа, сказал:
— Добрый вечер, Галя! И ты от нас прячешься?
Ах, зачем ты, глупая, не крикнула ему тогда: «Забери меня отсюда, родной!» Почему не назвала его именем, которое дороже тебе всех имен на свете, — Сережей? Почему?.. Потому, что и слова и слезы иссякли — от жалости к себе, от стыда.
— Добрый вечер, — сказала она, опустив глаза.
Хорошо еще, что при коптилке было темно, что он не осветил ее фонариком. Видно, хоть немножко еще уважал ее. Если не Галю свою, так женщину.
Она не пошла за ними в гумно, осталась в сенях, на пороге, у открытых дверей. Кутаясь в незастегнутый кожушок, она слушала — не слушала, а жадно впитывала каждое слово молодых, вольных, счастливых людей.
Вся Хамепкова хитрость оказалась просто смешной. Два дня выгребал он в скирде соломы берлогу, три месяца мучилась в темноте раскормленная кобылка. А тут один из хлопцев постучал, должно быть, по ведру и, точно поп, возгласил: