Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза.
— Что там такое?
— Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них полицаям… Дадут водки и табаку.
— Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь послушает?
— Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю семью. И хату спалят.
— На все божья воля…
Они пошли дальше — опять друг за другом, молча.
Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выдворенной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать, что вот только подоит корову и будут вечерять.
— Я пойду в деревню, — опередил ее Василь.
— Опять! — скорее испуганно, чем сердито, крикнула она. А потом решила взять лаской: — Не ходил бы ты лучше… Завтра ведь рано вставать.
— Ну что ж, и встану.
— Так хоть поужинал бы.
— Я скоро вернусь.
— Знаю я это «скоро»…» Ой, доходишься ты! Доведет тебя этот Озареночек! Попомни мое слово!..
Ничего, мать. Испугалась?..
Вот тогда посмеешься! Нашел чем шутить!.. По-твоему, я слепая, не вижу, или глупая, ничего не понимаю?..
Он бросил:
— Еще чего, будет учить!
И ушел.
Опять дай боже терпения на целехонькую ночь!..
Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному однотонного поля устало потушила огоньки окон.
Мать не спит.
Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, прошел как внезапно налетевший вихрь — и верхом и низом. Ревели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по хлебам солдаты… Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в позапрошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку. Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес осьмину вшей из немецкого лагеря.
И вот ушли ее хлопцы опять, теперь уже на восток. И не возвращаются, как иные…
Не успели и ожениться — так быстро пролетело оно, время их долгожданной воли. Владик только лесу навозил, чтобы новую хату рубить. Степан сидел в сельсовете председателем. А Василь — этот учился две зимы в далеком Новогрудке…
Да, тех нету. Бог святой ведает, что будет дальше. А этот, последний, не хочет сидеть дома, ищет беды. Дождалась — даже не скажет, куда и зачем.
…Они пришли еще затемно. Старуха не спала от боли в ногах, и осторожный стук в окно не разбудил ее, а просто напугал. Пока она подняла с подушки голову, пока в этой седой простоволосой голове сто раз перевернулась мысль: «Кто это?» — и даже радость: «А может быть…» — пока она успела встать, послышался до шепота приглушенный голос:
— Хозяин!.. Хозяин, открой!
Как ведется испокон веку, она сначала прижалась лбом к стеклу, поглядела… Потом вышла в сени, дрожащими руками вытащила задвижку и отворила дверь. Теперь стало совершенно ясно то, о чем она сразу догадалась: это они, бойцы…
Один из них — а сколько было всех, не успела сразу заметить в матово-прозрачных предрассветных сумерках, — один подошел к пей и все еще шепотом не то сказал, не то спросил по-русски:
— Мать… Ты нам хлебушка дай, родная… Не бойся: мы сразу же уйдем… Из лагеря бежали…
Серый и гладкий телеграфный столб со зловещим гудением проплыл перед ее глазами… И на нем та самая бумажка, что разорвал ее хлопец… Мелькнула мысль, тревогой сжав сердце: а он еще не вернулся!.. Белое пятно бумажки метнулось вместе со столбом вдаль и исчезло. Осталось только страшное небритое лицо человека с большими глазами… Остались только они — теперь уже хорошо видно — четверо.
— Заходите, хлопчики! Я вам хоть молочка… Хоть жажду прогнать… А лампу зажигать не будем…
Последние слова она произнесла, уже переступая через порог.
И на большаке, и в местечке, на всем так хорошо знакомом и каком же коротком теперь пути от родной хаты до свежей ямы в лопухах добрые люди видели ее мученический поход.
И всем было понятно, куда и за что.
Четверо босых, в солдатских лохмотьях мужчин, с руками, скрученными назад колючей проволокой, по двое шли следом за нею. Ей фашисты сделали снисхождение: не связали рук. Они ее не боялись, хотя бы даже так, как этих безоружных, обессиленных беглецов. Один из солдат, еще совсем мальчишка, недавно остриженный под машинку, изо всех сил старался не упасть и, глядя на товарищей, как и они, поднимал голову выше.
Свои худые, так мало в жизни целованные руки она сложила мозолями к мозолям. Шептала собственные, совсем новые слова молитвы. И в утреннем свете родного солнца ясным было ее лицо, хотя по морщинам невольно катились слезы. Она и здесь не думала о себе. Где он, ее Василек, почему не вернулся?.. «Как хорошо, боже милостивый, что он не пришел, не прибежал даже на пожар родной хаты!.. Видно, далеко уже где-то сынок, видно, откопали-таки они с Озаренком свои пулеметы… Где они, Владик и Степан?.. Сохрани их, боже, всех троих от пуль, дай им всем увидеть материнскую могилу!..» И тут ее сердце обращалось к этим, к чужим сыновьям, с которыми ее так прочно сроднила доля… Она слышала их шаги — шарканье босых ног по гравию, слышала тяжелое дыхание… Она отдала им все, что могла… А тут дал:? не оглянешься… И она делала одно, чему еще мама учила: молилась. И за своих сынов, и за чужих, и за себя…
Жарко дышали клыкастые глупые пасти овчарок. Черной сталью поблескивали в голых до локтя, загорелых руках автоматы. Время от времени на обочине гудели телеграфные столбы.
Мать не думала о себе. Она не догадывалась, что не только с ужасом глядят на ее путь встречные, что образ ее останется в сердцах многих мужчин горьким, неумолимым укором, что глаза и руки ее вспоминать будут даже сильные люди, прогоняя из души последний страх перед ночной партизанской атакой..»
НАДПИСЬ НА СРУБЕ
Перевод А. Островского
Две рыбацкие деревушки, где живут дед Вячера и внучек его Михась, разделяет великая вода. Дедова деревня, Подволока, стоит на южном склоне длинной косы, которая, врезаясь в озеро, делит надвое глубокий залив. А Нивищи, где семь лет назад родился Михась, видны, если смотреть с самого мыса, на другом берегу — по воде километров пять.
Еще очень рано. Августовское солнце только собирается взойти, Михась спит в сарайчике на сене, до ушей натянув видавший виды мамин кожушок. Пойдем сперва к дедушке, в Подволоку.
Земля здесь плохая, песчаная, и очень ее мало: только и всего что на косе, по гектару, по два на хату. Подволоковцы спокон веку живут рыбой — и до Советской власти, и теперь, когда они стали лучшей бригадой большого рыбхоза. Все здесь у них рыбацкое: и название деревни пахнет рыбой, как неводы-подволоки, и озеро пахнет, и песок, и хаты, и ножи, которыми режут хлеб, и подушки, которые кладут гостям на сеновале…
Дедова хата глядит всеми окнами на озеро, на солнце. За гумном (а гумна здесь, по урожаю, маленькие), на высоком взгорке, торчит заросший бурьяном немецкий блиндаж, еще с первой мировой войны. С него как на ладоги видно вес озеро — водный простор, заполняющий почти весь обруч горизонта.
Покуда жива была старая Вячериха, она часто взбиралась по тропке на этот блиндаж и из-под руки выглядывала своего неутомимого Остапа. Прожила она, грех жаловаться, семьдесят семь годов. А вот уже десять минуло, как дед, малость постарше ее, живет один. И только нынче перестал он рыбачить, отдав этой тяжелой работе не какие-нибудь тридцать лет и три года, как тот, кто поймал золотую рыбку, а ровно семьдесят пять. Многие рыбаки даже не помнят уже, когда это деда Вячеру прозвали «королем угрей» — лучшим мастером по ловле той удивительной рыбы, которая в грозовые ночи выходит из глубины на блеск молнии и скачет змеей над волнами, выползает по росе на берег полакомиться молодым горохом, а нерестовать идет в далекое, теплое море… Теперь старик сам взбирается иной раз на высокое местечко, где поджидала его когда-то Гануля, и так же из-под руки, но куда более острым глазом, глядит на милую сердцу воду, и ласку и капризы которой он изучил не хуже, чем нрав своей Вячерихи, а дно озерное — лучше, нежели пол родной хаты.