А наверху по-прежнему потрескивают под ногами мелкие сучья, старые хрусткие шишки. Выглядывают милые глазки иван-да-марьи. Время от времени в вершинах пересвистываются коршуны, и никак не подходит им этот свист, ничуть не молодецкий и не грозный.
Очень бывает приятно, когда в дикую чащу с живописной тропинкой, петляющей вдоль берега, когда в эту буйную глухомань врежется вдруг клин душистой палевой ржи или цветущего картофеля. Свидетельство, что и здесь потрудилась рука человека.
«Король угрей» сидит на корме, правя небольшим веслом, и внимательно вглядывается в недалекий, поросший соснами берег, словно что-то там выбирает. Подбородок старика, в густой щетине, больше чем когда бы то ни было задран кверху, чуть не к самому носу. От этого всегда спокойное, приятное лицо деда кажется сейчас не просто злым, а даже хищным…
Причина этой злости с лодки еще не видна: она вот-вот откроется за поворотом… Но старик уже видит ее: перед глазами его с самой весны стоит густой, высокий Переймовский бор, искалеченный подсочкой… Еще один след человеческой руки…
«Чтоб ей, этой самой, и отсохнуть! Не дай боже, коли рука без головы!..»
Так думает сейчас, кажется Ивану, его неугомонный батька.
А у Ивана уже злость прошла. Он не спеша, с прирожденной рыбачьей ловкостью работает веслами и время от времени улыбается, глядя на отца. Правда, есть Ивану очень хочется, но что ж поделаешь: старый — как малый!.. Гребец сидит спиной к берегу, к которому они плывут, и из-за плеча рулевого то слева, то справа ему все еще хорошо видна родная Подволока. Серые стрехи. Редкие деревья. Липа — словно темная туча за их гумном. Левей — давненько дряхлый ветряк, только с двумя ободранными крыльями, очень похожий на стрекозу. Между липой и ветряком бородавкой торчит их блиндаж.
Лидки и люди на светлом берегу. Народ уже расходится. Эх, ядри его айн, цвай, драй! Славно бы сейчас растянуться на свежем сене под прохладной крышей гуменца! Даже чтоб Маня туда и поесть принесла. Чтоб двери сами за ней затворились…
Иван со стариком были недалеко от цели. Уже слышался за всплеском весел печальный шум подсоченной переймовской сосны. А тут вдруг произошло совсем что-то неожиданное… Вся Подволока стала видна Ивану из-за спины старика и поплыла, поплыла, поплыла вправо…
— Ты куда повернул, батька?
— Куда надо. Махай поживее!..
Иван сперва озлился, — ну, вовсе в детство впал старик! — а потом рассмеялся. Они домой повернули… Ну что ж, потом, когда старик отойдет, узнаем, что это у него за выверты. А тем временем даже как будто запахло жареной силявой…
Изгибы волн, растревоженных лодкой, отражаются, поблескивают на песчаном дне. Дальше от берега, на глубине четырех-пяти метров, видны густые высокие водоросли — точно лес под крылом самолета. Потом исподволь начинается «поглубь» — таинственная сине-серая бездна. Там где-то неслышно рыскают в поисках добычи огромные, как бревна, ненасытные щуки. Рыскают, гады, а в сеть не идут!..
Когда лодка пристала к опустевшему берегу, у сетей, развешанных на кольях, уже не сновали даже контролеры-коты.
Силява жарится без всякого жира. Можно даже, если спешишь, и не чистить ее, достаточно перемыть как следует. Жарить ее лучше всего в печи, чтоб рыбу подрумянило легкое пламя сухих, как соль, сосновых поленьев.
Когда мужчины вошли в хату, Маня, еще через окно увидевшая, что они приближаются к берегу, тут же поставила на стол большую, пахучую шкворчащую сковородку. Иван нарезал толстыми ломтями свежий хлеб и нетерпеливо позвал из сеней отца. Старик вошел в хату с бутылкой желтенькой перцовки.
— Жил один чудак, — сказал он, ставя на стол поллитровку, — который с каждым дурнем чаркой делился… Дай, Маня, стакан. Да и сама присаживайся.
Ладонью в донышко он легко выбил из бутылки картонную пробку, налил первую чарку. Торжественно пожелал сыну с невесткой доброго здоровья. Медленно, смакуя, выпил.
— А потом? — спросил Иван, с затаенным смехом глядя на почти совсем распогодившееся лицо старика.
— А потом он эту порцию, что раньше подсовывал кому попало, стал сам выпивать. На доброе, сынок, здоровье!
Пахучая, крепкая жидкость приятно обожгла рот и все нутро. Иван уплетал за обе щеки. Эх, и рыбка же — силява! Даже косточкой не уколешься!..
— Вот я и говорю, — начал старик, старательно двигая покрытым седой щетиной подбородком, — рука бы та отсохла, что головы не слушает.
— Ты опять про подсочку?
— А что ж! Разве ж это порядок! Весь Переймовский бор подсочили! Над самым озером! Я еще, не при вас будь сказано, голозадый бегал, а он уже стоял. Две войны выстоял, а теперь вот нашелся дурак — на сруб его!..
— Вы, батя, ешьте, — тихо отозвалась полненькая чернобровая Маня. — Стоял он и будет стоять…
— Повалят, доченька! Год-два, и повалят! Потому и подсочку сделали… А ты чего скалишься?
Иван, отсмеявшись, спросил:
— Так ты его пожалеть собрался? С пилой?
Старик вскипел, даже руку с ломтем хлеба поднял.
— Готовое, то, что на дворе лежит, каждый дурень взять может! Ты мне не тыкай этим поленом в нос! Сам с головой, знаю, что делаю!..
— А ты бы помолчал! — накинулась на Ивана жена. — Ешь да иди куда надо! Я вам, батя, еще вот… Нашел, над кем скалить зубы!
Она захлопотала у шестка и вернулась оттуда к столу с большой кружкой чаю, заваренного на липовом цвете. С той самой, как туча, липы, что за гумном. Потом принесла желтый глиняный горшочек с медом и чистую ложку.
— А где ж это дети? — спросил дед.
— Геля пасет. А Ганночка умчалась куда-то.
— А ты им чаю давала?
— Давала.
— И Геле надо было тоже. Она что-то кашляла ночью…
Вконец разморенный липовым цветом и медом, старик смотрел на единственного, оставшегося в живых, младшего, складного и веселого сына, на тихую работящую — молодичку, от которой никто в семье никогда еще дурного слова не слыхал. Смотрел и прихлебывал помаленьку. Подумал даже, что недурно бы сейчас прилечь на часок отдохнуть…
Но, допив из кружки теплую сласть, он неожиданно стукнул посудиной по столу и встал.
— Что ж, пойдем возьмем свое! Покличь кого-нибудь еще — Храпуна или Степановых хлопцев.
Всего красивее бывает человек, когда он не знает об этом, когда не видит самого себя. К сожалению, чаще всего даже тогда, когда его никто не видит.
Старого Вячеру в лодке видела сейчас только пятилетняя Ганночка. Пухленькая светловолосая любимица семьи, она вертелась, как синица, на средней лавке перед своим дедушкой, смотрела на него, совсем не думая, что любуется, и то сама щебетала, то слушала, не горюя, что многого еще не понимает.
А дед был хорош.
Без шапки, в серой, как пашня, расстегнутой на сухой загорелой груди рубахе. Упершись худыми и пружинистыми, как смолистые ветви, ногами в ребро большой лодки, «король угрей» медленно и неустанно раскачивается взад-вперед, ритмично взмахивая тяжелыми веслами. Точно и скупо, как это и необходимо для дела, загребает он тихую прозрачную воду. Так же вот легко и красиво, складно и споро идут, гоня прокосы, настоящие косцы. Белый морщинистый лоб над загорелыми скулами щедро окроплен потом. Седые волосы, хотя и причесанные перед выездом в люди, как только он снял кепку, снова рассыпались в привычном беспорядке некрутых кудрей.
Хороша была эта очень естественная, жизненная простота, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели радостных, лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под густыми седыми бровями, глаз, открытых и чистых, как само безоблачное небо, отраженное в родниковом зеркале бескрайнего озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная картина: большая черная лодка на водной глади, в лодке — серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире, — длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник растревоженной воды.