Теперь вот прикасаюсь к этому замыслу с первым, может быть, самым сильным волнением. Хочу писать о Чехове. О начале моей дружбы, о моей сердечной любви. И не боюсь, что я не первый, даже не тысячный, — у этого родника с целебной водой никогда нет очереди: все подходят сразу.
Вспоминаю тень нарочанской сосны, примятую траву с затаенными в ней неназойливо жесткими шишками, ласковый плеск волн под пригорком берега, звонкий смех загорелой детворы… Как хорошо тут прилечь с книгой! Наш польский гость и друг Леон Кручковский лежит в этом самом теньке и тоже читает. Я знаю что. Даже как будто предвижу и те его слова, которые через несколько месяцев буду переводить:
«Счастливые минуты! Том Чехова в руки — и чего еще нужно, чтобы стать богаче на некую часть человеческого опыта, знаний, мудрости?»
Мало бродил я по белу свету, многое наблюдал лишь мимоходом.
За немецкой колючей проволокой, в бараке пленных французов видел на дверях список книжек их библиотеки. И постоял перед ним, ибо с невыразимо приятным чувством заметил в этом французском списке родные имена: Гоголь и Чехов.
С несколько иным, но также по-землячески радостным чувством довелось недавно, остановившись перед одним из книжных магазинов Рима, распознать на стенде, среди залитых солнцем цветных обложек, «Войну и мир» и сборник чеховских новелл.
В конце концов, и не видя собственными глазами, не так уж и трудно представить многотысячную, а то и многомиллионную армию жителей земли, влюбленных в творчество Чехова — каждый по-своему. Так имею же право на это и я? Нет, не тот вопрос — так он не только не звучал, но и не возникал в душе. Я любил и люблю его, не спрашивая ни права, ни разрешения. Без ревности к другим, кто его любит так же. И это — самая чистая, самая высокая, самая неизменная любовь, частица той могучей силы, что объединяет людей доброй воли.
Мой Чехов.
Имею право сказать так, не боясь самого въедливого скептика. «Мой» — в том смысле, что и я нашел тропинку к этому роднику один, самостоятельно, что от моей юношеской влюбленности с первого взгляда, от моего, в одиночку, увлечения его первыми страницами — оттуда началось и мое зрелое, коллективное, мудрое — «наш».
А раньше было — «мой».
Расскажу про своего.
Не пожелтела от времени одна из первых страниц истории моей дружбы с книгой. Вспоминал ее на днях, разговаривая с дочкой-школьницей, с беспокойством — не рано ли? — давая ей Достоевского.
Теперь вспоминаю ту страницу еще раз, уже последний раз, перед тем, как закрепить и это неотступное воспоминание на бумаге.
Когда мне было пятнадцать, осенью тридцать второго года, пролез я довольно счастливо в одну библиотеку в местечке Турец на Новогрудчине, где я за год до того окончил польскую семилетку. Библиотека была частная, с большинством книг на еврейском языке. Платить за пользование книгами нужно было немало. И залог был тоже большой. Однако мать позволила мне эту роскошь — и не потому, что я был меньшой в доме и самый послушный, а еще из уважения к книгам, которые я часто читал ей вслух. Словом, осень ту прожил я счастливо, отдавая каждой книге сверх денежной дани еще и восемь вязких или подмороженных километров — четыре туда и четыре домой. Часто и много — рассказ или отдельные главы романа — прочитывал в дороге…
Как же не вспомнишь такое, когда теперь девочка зайдет в твой кабинет, посмотрит на полки с сотнями живых имен на милой пестроте переплетов и скажет с наивно-смешным разочарованием четырнадцатилетней особы: «Эх, почитать-то нечего!..»
В той библиотеке были:
Горький — ранние рассказы и стихи, «Мать» без первых и последних страниц, четвертая часть «Жизни Матвея Кожемякина»;
«Сон Макара», «Соколинец», «Лес шумит» и кое-что еще Короленко;
«Белые ночи», «Неточна Незванова», «Село Степанчиково» Достоевского;
отдельные рассказы Скитальца, Касаткина, Мамина-Сибиряка;
был второй том «Анны Карениной»;
были воспоминания жены пресловутого Захер-Мазоха и другие не менее пикантные книги, какие и я теперь не позволил бы читать подростку, но которые, однако, не причинили мне, кажется, вреда, ибо я во всю душу очарован был величественной музыкой классики.
Это не были, разумеется, мои первые русские книги. Когда мы летом двадцать второго года возвращались в отцово Загорье из Одессы (отец там тридцать лет работал на железной дороге), в нашем нехитром багаже семейным скарбом из советского города в глухую западнобелорусскую деревню ехали вслед за тремя мальчуганами Пушкин, Лермонтов, — Жуковский, Крылов и еще несколько книг, которыми отмечен исток моей любви к великой русской литературе.
Бывалые и покалеченные томики из той местечковой библиотеки вспоминаю с искренней благодарностью. Не в обиде я, конечно, и на хозяев этого частного просветительского учреждения — за эту деловитость, с какой они драли с меня материнские гроши и за Толстого, и за Мазохову жену одинаково. В дни войны от рук фашистов погибли в нашем местечке все единоплеменники веселого мудреца Шолом-Алейхема, среди которых были не только мои хорошие знакомые, но и друзья детства. И не у кого сегодня спросить, чтобы уточнить: те два-три десятка из случайных по тематике книг, — не имеют ли они отношения к библиотеке, в начале столетия основанной в недалеком старинном городке Мире самим Горьким?.. Нет, это не легенда: еще живут представители той мирской интеллигенции, передовая группа которой обратилась в свое время к Алексею Максимовичу с просьбой помочь в организации библиотеки, на что неутомимый Буревестник откликнулся письмом и посылками книг. И письмо это, и библиотека не сохранились. А мне почему-то кажется, мне приятно думать, что именно из той, из мирской, из «горьковской» библиотеки могли быть и были те книги русской классики, с которыми я так своевременно, так благодарно встретился на пороге зрелости.
Почему я вспомнил обо всем этом?
Потому что там, в той библиотеке без вывески, в том местечковом домике, с кривым, дырявым крыльцом, был среди других книг и томик Чехова.
Блокнот, где я записывал тогда все, «что поражало ум и сердце», сохранился. В нем записано смешной и мило неловкой, как сама долговязая юность, скорописью три названия:
«Ведьма», «Белолобый», «Ванька».
С этого он и начался — мой Чехов.
Не помню, какие еще рассказы были в том томике, кроме названных. Раздумывая теперь, почему именно только они, эти три, оставили наиболее сильное впечатление, останавливаюсь на трех самых характерных элементах: ощущение красоты природы, любовь к живому существу, дружба с человеком. Может, не очень удачное оно, такое разделение, однако за каждым из этих трех пунктов, а еще лучше за всеми ними сразу, стоит он — чудесный мир неповторимых по силе и чистоте переживаний отрочества и юности.
Значительно позже, в суровую осень сорок второго года, была сделана следующая запись: «Читал хлопцам «Ведьму», особенно восторгаясь классическими картинами вьюги за окнами одинокой избенки. Ярко представил самого Чехова на безбрежье заснеженных просторов России, под слова песни «Извела меня кручина», и грудь наполнилась счастьем творческих мук…»
Я покривил бы душой, если бы сказал, что в пятнадцать лет, читая «Ведьму» впервые, увлекался только описаниями природы.
Всклокоченная рыжая голова и большие, давно не мытые ноги дьяка, которые не умещались под засаленным одеялом, здорово затронули в душе моей то самое, что разбудил и напоил искристой, пенистой радостью ни с кем не сравнимый по силе смеха Гоголь. Гоголь с его Ноздревым, Маниловым, Шпонькой, его отпущенной для окраски крыши миргородского суда олифой, которую канцеляристы съели с луком… А киевская бурса, а дьяк в гостях у Солохи, а… Да, боже мой, часто подумаешь теперь: редкая птица «долетит до половины» Гоголя!..
А тут же к нему, уже знакомому и любимому, присоединился с задушевным, хотя и тихим и сдержанным смехом еще один — Чехов.
А потом у Чехова рядом с дьячком — и таким и не таким, как гоголевский, — была еще и дьячиха-ведьма, здоровая, жадная красавица, которая томительно ждала любви, той силы, ради которой «вдруг забываются тюки, почтовые поезда… все на свете». Куда там Гоголь с его панночкой, соблазнившей Андрия!.. Тут у Чехова совсем иначе, чем у всех, кого я читал перед тем, была затронута та сладость «запретного плода», что волнует нас в юности неповторимо по силе и свежести восприятия.