И вдруг ей стало совсем худо.
Худо бывало ей в последнее время довольно часто, но все же хворь еще отпускала, а тут — совсем. Она прилегла и уже не поднялась, стала помирать.
Она была — как будто — уже давно к этому готова. Давно сшита смертная сорочка, и в молитвах старуха не раз уже тихим, душевным шепотом свидетельствовала свою готовность предаться божьей воле. А все же я не случайно застраховался словами «как будто».
Три месяца назад, когда мать жила у меня в городе, она была уже на краю. Старый профессор, медицинское светило, в чьи руки я отдал ее с безграничной верой, посмотрел на хворую бабу, потрогал кончик заострившегося носа, махнул рукой и отошел к другой койке. Я не простил ему… не прощаю и до сих пор, восемнадцать лет спустя, этого вялого взмаха руки перед лицом самого дорогого мне человека. Пускай и просто человека, которому очень хочется жить.
Ей хотелось жить. Она смотрела на него, на профессора, какими-то детскими глазами, а потом, когда он махнул, тихо, уже не думая обо мне, о долге матери — быть всегда на высоте, — заплакала. Слезы сами, должно быть, покатились из глаз по морщинам.
Мне рассказали, что перед смертью у нее было одно желание… Я не могу ни думать, ни писать об этом спокойно. И мне не стыдно слез ни перед теми, кто будет это читать, ни перед самим собой, теперь уже тоже немолодым. Она хотела, чтоб успел приехать я, ее младшее, десятое дитя. Говорила об этом, все спрашивала, послали ли телеграмму, а потом, когда отнялась речь, только смотрела, и ей повторяли, понимая по глазам, что я приеду, что вот-вот буду.
В городе, куда я вернулся из солнечного соснового леса, я застал телеграмму. Горько-хитрую, как та, которую я, три месяца назад, давал из города в деревню: «Маме нездоровится приезжай».
На ту мою телеграмму братья и сестры явились, как солдаты по боевой тревоге. Вошли в больничную палату, не зная — ни те, что помоложе, ни старые, — как себя держать…
А она неожиданно улыбнулась и сказала:
— Рано, детки, собрались.
И теперь я ухватился за это.
Не теряя надежды, летел на санитарном «кукурузнике», впервые над полями, лесами и реками близких знакомых мест, пугался толчков при воздушных ямах, даже подумал с мальчишеской усмешкой, сидя под стеклянным колпаком, что вот скачу, как верхом на собаке.
Не теряя надежды, шел — сперва зеленым перелогом временного аэродрома возле нашего райцентра, потом по обочине дороги.
И только в двух километрах от своей деревни — поверил…
Наше кладбище приютилось на склоне горы, по другую, восточную, сторону которой спускалась в долину деревня.
С кладбища в деревню шло несколько человек — маленькие силуэты на склоне зеленой округлости горы. Закончив работу, которая отняла у меня — хотя я лопат издалека и не разглядел — последнюю надежду.
…Она очень любила чай. Клала в чашку одну-две ложечки вишневого варенья или подливала немножко кагора, «церковного вина». Мой заработок уже позволял и это. Однако она не хотела засиживаться в моем «скворечнике» — тесной квартирке на пятом этаже, — особенно весной, когда там, дома, в деревне, зазеленели гряды.
Очень ей не хотелось умереть зимой. Часто — по сути веселый, только с виду суровый человек — говорила она о мерзлых комьях, с грохотом падающих на крышку гроба. Говорила и то ли шутя, то ли не шутя вздрагивала.
Желание ее сбылось: лето только начиналось, все было в самом цвету.
Всю жизнь она много и тяжко трудилась. Копили с мужем для детей, покупали землю. Все было строго и четко подчинено одной великой цели. И при жизни мужа, и позднее, когда овдовела. А потом в мире началась такая катавасия, что ее цель перестала быть великой. Сыны ушли в партизанский лес, она — с ними, все бросив врагу на разор. Только и осталось добра что они, ее хлопцы, невестки и внуки, да то из пожитков, что под ней на возу, где она сидела с внуками, отправляясь в темную, студеную неизвестность, очень мало приспособленную для хворости и малолетства. Да она уже во всем согласна была с сынами, отчасти — уразумев, что к чему, а отчасти — от усталости.
Потом, когда прошло лихолетье, оказалось у старушки и еще одно желание, кроме того, первого, — помереть летом. И было оно, это желание, такое горячее и сильное, что она не побоялась бы, верно, высказать его самому старшему из старших в нашей послевоенной жизни. Коли уж надо (так говорят сыны), чтобы рухнул весь труд ее жизни, чтоб нажитое горьким потом поле отошло в колхоз, — пускай идет, пускай будет то, что должно быть, но… Но — «дай мне, боже, помереть немного раньше».
И это ее желание тоже сбылось: колхоз в нашей деревне был организован через год.
Никогда — ни в мыслях, ни в словах — я не оправдывал ее и не осуждал. И не потому, что она — моя мать. Для одной жизни нагрузка у нее была выше сил, а до такого решения — «пусть будет то, что должно быть» — тоже надо дорасти.
На долю ей выпало четыре войны, три революции, пять смен власти, семьдесят шесть лет прялки, серпа и цепа, малая толика песен и смеха, куда больше раздумий, ожиданий, слез. Обе дочери овдовели почти вслед за ней. Из пяти сынов, что выжили, все пять были, каждый в свое время, солдатами, четверо воевали в трех войнах, двое побывали во вражеском плену, — двое— из-за ошибки — отсидели в своей же тюрьме, третий, за правду, в панской, одного, самого старшего, съел тридцать седьмой…
Я знаю, это еще не наихудшая судьба. Я мог бы рассказать и, может, расскажу о страданьях других знакомых мне матерей, несравненно более тяжких, чем выпали на долю моей.
Впрочем, какой мудрец измерит, кто возьмется определить глубину материнских страданий вообще или хотя бы тех, что изведала на своем веку только моя?..
В серой от времени деревенской часовенке, где второй век одиноко висят потемневшие уныло-бездарные иконы, под мрачно-возвышенное пение про вечный покой, горше всего плакали двое.
Один — младший брат моей мамы, старенький калека-портной, «золотая иголочка», как говорили о нем соседи, и золотое сердце, полное народной мудрости, свежести, оптимизма, коими не раз живился у него и я. Она, старше на десять лет, вывела его, рано осиротевшего, в люди, дала ему в руки эту самую иголочку, когда женился — часто ходила мирить со сварливой женой и вообще, даже в старости, считала его как бы дитем, которого каждый может обидеть.
Отвернувшись от людей в угол, где стояла затканная паутиной старая хоругвь, мой коротенький дядька с большой под седым ежиком головой тихонько, от всей души, — как он умел и смеяться, — заливался горькими слезами.
Я был куда более самостоятелен, и уже давно, лет с пятнадцати, когда перестал ее слушаться в самом, как мне казалось, главном для человека. Мне было очень тяжело, что я уже не смогу — и именно теперь, когда могу, — окружить ее старость достойной заботой, сделать для матери то, что не успел, не успели мы все…
…Тридцать лет — это была еще молодость. Наша женатая послевоенная молодость.
Деревенскому парню, который недавно, уже не отчасти, урывками, тишком, а полностью и открыто, стал писателем, не трудно было и даже приятно, по шутливому приказу жены, встать из-за рабочего стола, взять мешок и пойти вместе с ней на рынок. Просто в качестве носильщика. Потому что есть уже бочка, надо засолить огурцы.
Это было, кажется, в тот же год, когда умерла моя мать.
И вот там, в утренней суетне Комаровского рынка, я еще раз почувствовал несказанную силу к величие поэзии.
Слепой, в летах, инвалид. Заношенная пилотка, которая никогда, видно, не служила ему для форсу, а только скупо прикрывала голову. Видавшая виды серо-шершавая, как нещедрая пашня, шинель, стянутая без всякого молодечества узким брезентовым поясом. Обмотки и сбитые грохалы-башмаки. Он пел, протянув ладонь с желтыми и белыми монетками мелочи, а незрячие глаза его кричали о бездонном солдатском горе, которым никого не удивишь. Песня его — и хрипловатым, горестно-певучим голосом, и полной скорби душой — говорила о самой простой, величайшей в жизни радости, о сокровище, не подлежащем никаким переоценкам. И для песни этой, для оценки этого сокровища, ему, слепому, даны были именно те нужные, необходимые слова, которые столь многие ищут и так часто не могут найти.