Хорошо тому, кто работает на эту радость!
Вспомнились, когда читал, и дни моей деревенской молодости, запах золотых овсяных снопов, на которых я отдыхал с книгою стихов Богдановича, когда я будто впервые открывал для себя его особенную близость к русской литературе. Даже и в том, что он был родственником Горького, и в том, что умер в чеховской Ялте… Мало этого! Он же первый повел наше белорусское слово на сближение с сокровищами народов мира, он первый так сильно почувствовал эту необходимость.
Потому и радостно мне, отложив книгу о первом из турок, что стал мне близким, как мужественный и светлый друг, сделать эту запись, еще раз почувствовать, что я хочу петь обо всем, однако же обо всем том, чему принадлежит будущее.
Море угомонилось за ночь, спокойно и сыто прихлебывает у берега. Меж туч засветилось солнце. И горы, на вершинах все еще покрытые снегом, ярко полезли с севера на город…
На небольшом камне, который торчит сухой лысиной над бульканьем речки, что метрах в пяти от него впадает в море, сел веселый воробей. И посидел, чтобы я успел подумать о его чудесном микромире — маленьком только для меня. И этот камень, и множество похожих вокруг, таких же сухих и уже, видимо, даже теплых от солнца, и шум речного быстрого, говорливого течения, рассредоточенного на несколько потоков во множестве сухих и мокрых камней, и желтенькие, как цыплячий пух, цветочки на кизиловой ветви, висящей черт знает как высоко над водою — целых три метра!..
Что-то ребячье в этом ощущении. По свежести..
Вот он вспорхнул, мой воробей, и полетел.
Так бы вот и летать, чувствуя счастье простора, так бы вот и садиться на теплых камешках, видеть вокруг себя много большого, красивого, значительного, что кому-то кажется маленьким, не достойным серьезного внимания.
«…Воронцовский дворец в роскошном парке. С севера — скалистые горы, зубцы Ай-Петри, с юга — чарующее море. В залах дворца — чудеса людского труда, мастерства, вдохновения, терпения.
Что это — уже давно не летняя резиденция одного из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира, что это — не просто еще один музей, а памятник ужасающей каторге множества талантливых безымянных сыновей трудового народа, я почувствовал как-то особенно. Даже хотелось посбивать кепки, а тем более шляпы с курортных голов, которые и в таких местах не чувствуют торжественного волнения.
Если бы не та, скажем, счастливая случайность, что Шевченко выкупили у другого магната, был бы еще один безымянный гений. Сколько таких имен мы не знаем! Из тысяч крепостных умельцев, которые двадцать лет строили этот дворец, в архивах сохранилось триста фамилий. Впрочем, и это — еще одна счастливая случайность. Хотя о носителях этих фамилий, о людях, судьба каждого из которых, пожалуй, могла бы стать сюжетом исторического романа, мы знаем очень мало и больше знать не будем никогда…
«Один из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира». У них был свой, аристократический интернационализм. Воронцовы женились на Брапицких, роднились себе в то время, когда царизм душил свободу Польши, а польский народ копил и нагнетал свою ненависть к России. Дворец построен в стиле английского средневековья, а на южном его фасаде, с «мавританским» порталом, надпись «Богатство — от бога» выведена арабской вязью. Картины, гобелены, обои, мебель, светильники, скульптуры, шкатулки — все тут сделано мастерами из разных стран. Парк разбивал знаменитый немецкий садовник. Сам Воронцов, по свидетельству автора «Хаджи-Мурата», был человеком редкой в то время европейской образованности.
Если не забывать, что у нас уже более полувека хозяйствует то преобладающее большинство, которое было когда-то угнетенным, бесправным, если припомнить, что еще задолго до Октября тот самый Толстой (кстати, здесь, в недалекой Гаспре) писал, что народ России «все более и более просвещается общим всему миру просвещением», — так сегодня у нас настоящей интеллигенции, настоящей аристократии духа все еще не так-то много.
В сравнении с раскрепощенными возможностями, учитывая наши исторические, интернационалистские цели и задачи. Многовато мещанства, которое считает себя интеллигенцией, многовато обычного хамства, бездумного и воинствующего. Пролетарская радость первых послеоктябрьских дней (все — наше, народное!) отошла со своим временем в историю. Теперь нам такой осознанности мало. Мы, современники, отвечаем за то, что сделали и что сделаем мы, какую культуру оставим наследникам — и созданную нами, и сохраненную из оставленного нам.
Гаспра. Шотландский малютка-замок графини Паниной, преобразованный в санаторий для матерей с маленькими детьми.
В большой комнате игр — портреты и фотографии Толстого. Эллипсовидный столик, на котором он когда-то писал, уже припорченный немного немузейным досмотром; на нем лежат надувные рыбы и куклы. Веселая, приветливая девушка, воспитательница, пустила нас в этот зал: благо, малыши уже кончили игры и расходились по палатам, к мамам.
Досадно и обидно, что ни в те комнаты, где работал, болел и, болея, трудился Лев Николаевич, ни на веранду, где он беседовал с Чеховым, с Горьким, не пройдешь. Никто не пустит, потому что это все санаторий, и никто не знает толком, где тут да что тут когда-то было. Так нам, по крайней мере, и сказали, видимо, уже давно не первым и не последним из тех, кого к этим башням над морем ведет не пустое любопытство.
Так же, впрочем, было и в Гурзуфе, где мы напрасно добивались пройти в дом Раевского, в котором в свое время бывал Пушкин.
Странно, что ни для Пушкина, ни для Толстого мы здесь не можем сделать, что надлежит…
Остается главное — их слово, слово вообще, которое не только было вначале, но будет и до конца. Оно здесь, со мною, снова свежее, снова будто повое, теперь — по-крымски.
Крым я должен посмотреть не так, хотя бы из-за Пушкина (Бахчисарай) и Толстого (Севастополь)…
Пишу это, а издалека бормотнула мыслишка: ат, всего все равно не повидаешь… Можно сказать, что правильная, однако не моя. Хочется повидать как можно больше. Хочется верить, и верю, что видеть и слышать хочу я неспроста, а по потребности, с ощущением которой, как с ощущением долга, хорошо жить.
Шел вчера по мокрой приморской улице, под мелким дождиком, и на троллейбусной остановке, заглянув в лицо задумавшейся девочки-подростка, почувствовал ее, показалось, раздумье, одиночество, почувствовал еще раз по-новому временность и нелегкость нашей жизни, с чем она, девочка, видать, уже столкнулась, о чем она, возможно, думает… Стало жаль ее, жаль и того, что она никогда не узнает, что подумал о ней, что почувствовал здоровенный и пожилой дядька-прохожий, с виду — как мне и дома дети говорят иногда — почему-то сердитый.
«Кто поверит, если запишу? — подумал я, идя. — Да и сентиментально будет…» А сегодня вот та же девочка снова стоит перед глазами со своей задумчивостью. И записываю.
…Молодая кобыла, хоть и накрытая дерюгой, капризно танцует в оглоблях — от оводов. Колеса сами нарочно ищут в колеях ямки поглубже. Большущий, широченный воз жесткого и горячего сена покачивается весьма угрожающе. Надо его поддерживать за грабли, воткнутые в тугое сено по самый брусок. Правой рукой держишь воз, левой — вожжи, направляя этот свой корабль по зигзагам луговой дороги. А тебе пятнадцатый год, ты уже, разумеется, и совсем взрослый, и смелый, и очень усталый, и волнуешься, и боишься. Потому что ты еще все… дитя. О чем говорит, правда, только мама. Воз наконец попадает в ту самую потайную и наиболее глубокую ямку, которой ты больше всего боялся, и валится на тебя всей своей громадиной!.. Еще один!.. Еще!.. Тот самый воз, но не раз, а несколько раз. Ты мужественно подпираешь его плечом и головой. Но напрасно… И ты наконец просыпаешься от своего крика: «Ппр-р-у!..»
Ты — под яблоней, которая озабоченно расставила над тобой широкие, густые ветви с крупной листвой и терпко-неспелыми яблоками в листве. Тебе это даже и смешно, что ты проснулся, ты рад, что никто не слыхал, и ты снова прижимаешься щекой к подушке, в свежем месте прохладной. «В Петровки ночь короткая…» Высокий женский голос, приятный и до отчаяния усталый, слышится в твоей памяти тихой и сладкой колыбельной. А воз все покачивается, кобыла все отбивается от слепней, ямка в колее будет вот-вот, воз твой вот-вот опрокинется, накроет тебя душистой, шуршащей и неумолимой тяжестью. Один, другой… Так же, как было с вечера, когда ты только лег. Ты вскоре снова заснешь, и, скорее всего, тебе будет сниться все то же…