Выбрать главу

Как и всегда, каждый год, никто ничего не догнал, никто ничего не поймал. Потому что неспроста же они, дергачи, и в теплые края бегают пешком. Никто ничего не убил, хотя пастушки некоторые и швыряли сдуру палками. Зато и смеху было, зато и радости, чуть не детской, — всем. Не только черноногой малышне, которая сначала на вече терпеливо сидела, а потом стояла возле косарей, хорошо зная, чего она здесь ждет. Не только нам, молодым да неутомимым. Не только мне, «поклоннику красоты жизни». А и тем, кто, по мнению моему и моих одногодков, тогда был уже старый, у кого уже для домашней и дворовой ругани, для попреков да оханья были не только родители, но и жены, и молодые еще и уже не очень.

Раскрытие тайны впечатляет по-разному.

Был в моем пастушеском детстве такой необычный случай. На пастбище. Чей-то конь, видать отмахиваясь от оводов, зацепился хвостом за колючую проволоку, огораживающую поле, рванулся и побежал, оставив на проволоке у самого столбика горсть запутанного волоса. И вот скворца почему-то угораздило сесть именно там. Он впутался лапкой и как же, бедняга, рвался, как верещал, когда я, один из свиных пастушков, бывший ближе всех, подбегал к нему, брал его, трепыхающегося, воинственного в руку, выпутывал из волоса его лапку, а потом еще немного держал в дрожащей горсти и смотрел, уговаривал его не бояться. Моего первого и до сих пор единственного скворца, оказавшегося так близко, в руке. Я выпустил его, впервые почувствовав счастье дать кому-то волю, впервые как будто поняв, что так оно, когда он на дереве, а я на земле, когда он щебечет, а я любуюсь, — что так оно лучше всего.

Потом я понял, что когда в успокоенном жите, колосья которого еще не клонятся долу от молодого, сладкого бремени зерен, а чуть не до боли в сердце, чуть не до слез красиво розовеют да мерцают в нежарко-ласковых лучах вечереющего солнца, когда в душистом и таинственном безбрежии этой красоты, где-то с самого дна, от самой земли, начинает подавать свой голос перепелки, — я понял, что это лучше всего, когда она там, а я тут, где я стою или иду и то и дело останавливаюсь, чтобы послушать.

Я понимал, это правда. Но правда и то, что мне всегда, а иногда так и очень, хотелось увидеть ее совсем вблизи. Уже не подержать в руках, как хотелось этого прежде, а только близко-близко увидеть.

Так же и с дергачом.

Так же — и немного иначе.

Перепелка жила для меня не только в хлебах, — я знал песни о ней, они мне нравились, они меня волновали, и это поэтически отдаляло ее от моей горсти и от глаз, которые хотели бы приблизиться к ней… ну, совсем.

А про дергача никаких песен не было. Были одни подтрунивания, хлесткие, рифмованные, но такие, что мы при родителях не осмеливались их повторять, хоть и родители наши были тоже в свое время пастушками и все такое знали. «Дергач, дергач, присел по……!» Дергай, браток, только не попадайся. Хоть и очень хотелось бы посмотреть, как это ты там сидишь в росной траве, как встаешь да «дергаешь», озабоченно поворачиваешься во все стороны ночного мира, столько уже времени полагая, что это у тебя настоящая песня, что все должны слышать ее, что это не смешно, а даже здорово.

И вот здесь вдруг — сколько их, луговых скрипачей! Какое веселое раскрытие луговой тайны! Сколько людей — маленьких, взрослых и даже стариков — бежит за вами, смеясь, желая поймать и зная, что не очень-то поймаешь, и не швыряешь ничем вдогонку, чтобы не убить, ребячась, сдуру!..

Знаю, знаю я, что не этим смехом, не этой радостью жили тогда люди, что и вообще они не этим прежде всего живут.

И сами они, мои земляки, еще лучше, горбом да нутром знали, что их держит на воде.

Однако почему же они так радостно смеялись, чуть ли не детским чистым смехом, почему так долго и так светло помнится мне этот смех? Не угасая в памяти, не затершись в бесчисленности других, куда более значительных событий. Как мгновение чистой человеческой близости, глоток высокой радости жизни, хоть временного забытья от хлопот, бед и ругани будней.

…Из тех, что смеялись тогда, многих уже нет. По двое, по трое, по одному-единственному из хаты — многие не вернулись с войны. Из тех, что вернулись, одни уже постепенно, за столько лет, перебрались из деревни на пригорок за большаком, где им шумят молодые березки и величественный, бессмертный дуб. Живые незаметно и довольно растрепанно постарели, кто с виду целый, а кто без руки, без ноги.

Я не спрашивал ни у кого из них, но кажется мне, верится даже, что тот наш далекий, предвоенный смех, тот наш мальчишеский кросс за дергачами по выгону не только мне одному вспоминался в печальную или нелегкую годину дома или где-то далеко от родных мест.

1969

ХОРОШО НЕ СТАРЕТЬ

Перевод Д. Ковалева

Старик заканчивает свой седьмой десяток. Не какой-нибудь тяжкий, немощный, занудный дед, а коренастый, подвижный, веселый и по-народному мудрый дедок. Только недавно он отпустил себе длинные усы и бороду, желтовато-седые, настолько «благочестивые», что к ним совсем уж потешно не идет старая ширпотребовская кепочка с маленьким козырьком. Впрочем, кепочка свое делает: под ней очень надежно спрятан нимб его немного сектантского благородства, солидности, и остается человек, который много искал, не раз ошибался, много читал самых серьезных книг, многое умел делать золотыми руками, сделал людям немало добра — и «во спасение души», и просто по доброте ее, этой души, все еще беспокойной, неутомимой.

И мне он помог за тридцать лет, можно сказать, немало. Кроме всего еще и своим чувством веселого, острого слова. Того, что из самых народных глубин, из той целительной свежести, которая пахнет и первой бороздой, и развороченным навозом, и бело-розовой нежностью яблоневого цвета, и острой полынью обмежков.

Как-то он опять заходил ко мне и опять оставил на память, на добрый смех да на подкрепление смачное, емкое слово.

— Вставай — кони в овсе!.. — Так мы когда-то в шутку будили один другого в ночном. Чем не призыв к труду, к бдительности? А немного позже, прощаясь: — Будь, Иване, здоров. Ищи, трудись, а коней в овес — не надо.

Поиски истины, которые волновали его с далекой ранней молодости, всегда проходили где-то между Толстым и Лениным. В 1919-м тридцатилетний железнодорожный техник, вегетарианец и абстинент, он был в родном городке членом ревкома. Заведовал земельным отделом. Четыре попа во главе с благочинным — приход был богатый — в жатву обратились в ревком с прошением выделить панского жита и им. Завземотделом выделил им на четыре семьи две десятины, наложив на прошении такую резолюцию:

«Согласно словам апостола Павла «не работающий да не ест» — жито убрать самим».

На днях я случайно встретил его на автобусном вокзале: дед собрался в родной городок осмотреть родительские могилы. С кошелкой в руке, в бессмертной кепочке, с усмешкой, что не пропала в библейской бороде. Постояли мы, ожидая его автобуса, поговорили. К стоянке один за другим подходили автобусы: наберет пассажиров — пошел, через некоторое время подходит следующий. И все не наш. То Клецк, то Новогрудок, то Несвиж… Хоть внешне и не заметно, а беспокоимся. И он, и я. Потому что уже и смеркается. Еще один автобус!.. А, чтоб тебя — опять не наш, ивенецкий!

Дедок засмеялся. Без малейшей связи с очень серьезной темой нашего разговора.

— Когда-то на окраине этого самого Ивенца, — начал он, — стоял святой на горочке. Фигура из дерева, внизу насажена на шпенек. Это еще до той, до царской войны. Студенты… Может, из Молодечненской учительской семинарии? Молодые люди всегда были веселые. И думали некоторые. Словом, взяли они ночью да повернули того святого на шпеньке задом к городу. И написали на этой самой: «С… я на ваш Ивенец! Пойду в Воложин». Ха-ха-ха!..