Сказка не захотела дальше раскрываться. Зайчик не только не хотел говорить, усмехаться, подмигивать, а даже и молока не лакал и не ел свежей травки. Сидел на дне пустой бочки… И не сидел, а лежал, если сверху смотреть, как большая, серая рукавица.
Мальчика воспитывала мать. Чаще всего без особой деликатности, потому что и сама ома была иногда едва ли не по-мужски грубовата, забитая хлопотами, немолодая, с виду суровая вдова. Воспитала парня тем разумом, что взяла от родителей, от людей, от народной мудрости да от доброго сердца. А еще были книги, дома и в школе. Немного, да и немудреные, потому что читателю тому только что исполнилось восемь лет. И как раз вскоре после того, как в бочке появился зайчонок. В крестьянских семьях того времени день рождения не был ни праздником, ни событием. Хорошо еще, если кто вспомнит. Мать не забывала. Сколько бы той работы ни было, — как раз в жатву, — она находила время, чтобы испечь малышу пирожок.
Сын сделал тогда свой праздник еще веселее — освободил зайчонка, вынес за гумно, еще немного дальше — и пустил в овес.
Дети сентиментальными не бывают.
Очень просто можно подумать, что решение то подсказала мать. Скорее всего, по-своему грубовато: «Будешь нянчиться с ним, а он возьмет да издохнет!»
Можно вспомнить и мудрые сказки, которых он за несколько зим своей жизни услышал от нее немало. Можно и книги помянуть добрым словом, — скажем, тот стишок из букваря, где хорошие дети послушались маму и выпустили на волю вынутую из силка синицу…
Сентиментальным скорее могу быть я, не по годам, не по долгому опыту литератора наивно прикрывая собственное свое воспоминание каким-то» воображаемым мальчиком. Если на человеческий век смотреть, как на большую или меньшую траекторию, то моя, описав свою довольно порядочную дугу, тем временем уже пригнулась к первой внучке, приближается снова к истоку жизни, к чарующему миру детства, с осмысленным пониманием его, с прощальной грустью.
Может, здесь и не удивительно быть немного сентиментальным?..
Перевалило за полдень.
Резкий студеный ветер, который после мглистого, мокро-снежного утра кажется мне, сухопутному, неожиданным, рвется сюда с севера, с моря. На охристо-желтой стене деревянного домика, в котором я писал с утра, висит термометр. Северный ветер из-за высокого берега, из-за частокола сосновых стволов понизил ртуть с утреннего нуля до семи.
На море шторм. Волны, если их слушать поодаль от берега, в относительном затишье двора, снова гремят почти так же, как недавней темной ночью, — будто широченный, всемогущий водопад, будто бесконечные составы тяжелых поездов.
Выхожу на обрыв и скрепя сердце, поеживаясь от стужи, наклонясь навстречу ей, сквозь щелки глаз будто любуюсь, а лучше сказать — упорно гляжу на волны. Белопенные, гремуче-возмущенные, накат за накатом — они идут и идут на берег, отрывая от его ледяного намыва куски белых льдин.
Ну, зима! Ну, погодка! Сегодня, если, по обыкновению, вздумается пройтись после обеда, так разве что только по улице поселка, где более-менее тихо.
Ну, а настроение? Куда девался мой утренний снежно-органный хмель, мое, чего доброго, даже вдохновение?
То, что я набросал под впечатлением вчерашнего концерта, уже теперь начинает казаться не тем, что надо…
Что ж, и я уже, между прочим, стреляный воробей, знаю, что и неудовлетворенность — полноправный компонент творческого процесса (боже, какая ученость!..), вижу, что с ходу, под одно настроение, не всегда и не все можно схватить. Тем более если почувствуешь некоторый перекос.
Утром я, все еще растревоженный музыкой, кажется, слишком расчувствовался…
А так ли это?
Проверим на других. Возьмем из запаса воспоминаний еще два случая, которые мне вчера на концерте — видимо, кстати — припомнились.
Один из моих знакомых, охотник не просто заядлый, а даже неприятно азартный, прямо-таки хищный, рассказывал, как он принес когда-то своему малышу первого убитого зайца. И мальчик расплакался, раскричался, долго не мог успокоиться от такого подарка. Удар был болезненный, — убит, окровавлен тот, кого он полюбил давно, кого так много обижали в мире детских сказок. И этим самым большим и самым страшным обидчиком, убийцей оказался тот, кому малыш так верил до сих пор, в ком видел больше всего ума и самую теплую после материнской доброту.
Знакомый рассказывал мне об этом как бы даже весело. Но сквозь смех проглядывало и что-то другое, — неловкость какая-то, что ли…
Что ж, охотник также может быть сентиментальным? Можно, оказывается, и, убивая, жалеть?
Опять же я не совсем о том…
Другой мой знакомый, уже не интеллигент, а рабочий, колхозный шофер, мужчина довольно-таки трезво смотрящий, совсем, кажется, не способный на излишнюю чувствительность, рассказывал.
В хате у него вырос заяц, принесенный с осени детям на радость. Ночью, когда все спали, он себе тихонько попрыгивал по хате. «Сказал бы, знаете, ради тренировки, ради гимнастики». А потом как-то зимней ночью в окно заглянул месяц-молодичек. Хозяину не спалось, он увидел, как заяц ихний побегал, попрыгал по хате, а потом вскочил на лавку. С лавки — на подоконник. Притих, загляделся. «А потом, знаете, лапками по стеклу как замолотит! Посидит, посидит — и снова! Разобьешь еще, комар тебя забодай!..»
Он мне рассказывал это не в кабине, а через обеденный стол.
— Заяц. Скотина. Дичь. Неужели ж и он о свободе так понимает? Хоть возьми да выпусти его…
Видимо, не выпустил» Я не спросил об этом. Может, малышей своих пожалел, мол, расплачутся. А может, и плача не убоялся, а втихомолку или когда детей в хате не было, придушил серого, получил вкусное мясо и хороший мех на ушанку.
Но зачем же рассказывал? Почему помнит? Зачем и меня заразил белой грустью ночных просторов, тихой тоской молоденького месяца над полями? Почему и мне почти по-детски бесхитростно, счастливо захотелось сказочно-песенной доброты, как говорят некоторые, лишней в наше время, абстрактной? Почему же и мне в этом видится самая большая поэзия и самая чистая красота, всем необходимые, как воздух и хлеб?
Неужели настроение это от музыки?
Неужели от снега, что где-то сыпался тогда сквозь музыку, за стенами, в свете фонарей? Не первый нынче, не первый и в моей жизни.
Неужели от встречи с другом?
Вспоминается еще одно, что приходило в голову и на концерте, явившееся тогда вместе с другими обрывками воспоминаний, будто разрозненных, но чем-то и связанных в невыразительное еще, но уже, кажется, необходимое целое, соединенное, как магнитом, единым, радостным, певучим чувством.
Вспоминается осенний вечер в Москве, светлая, заставленная книгами комната в квартире моего другого товарища, русского. Мы беседовали о чем-то, не обязательно значительном — скажем, как с другом-латышом о Слоке. Мы и молчали тем особенным дружеским молчанием, когда, как говорится, есть о чем помолчать. И музыки высокой не было, не светлый снег был за окном, а скучная октябрьская тусклость, ажурно прикрытая гардиной. Тем очень важным, что хорошо дополняло мое поэтическое настроение, делало его возвышенным, ясным и теплым, на самой границе с ненужной расчувствованностью, была — висела на стене — обычная, журнальная репродукция с давным-давно знакомой мне картины Репина «Л. Н. Толстой на пашне».
Давным-давно…
Деревенский мальчуган, я знал Толстого только, кажется, по зарисовке о зайце-русаке, прочитанной мне отцом, — только краешком души дотронулся до того чудесного мира, который уже столько раз за полвека счастливо казался необъятным и бездонным. Белую шапку, мужицкий картуз Толстого, вообще человеческий облик гения я впервые разглядел тогда в чужом доме, в чужой растрепанной книге, увидел и с того момента навсегда запомнил в неразрывной связи со стихотворением Кольцова «Ну, тащися, сивка». Стихотворение было напечатано рядом, и я уже самостоятельно его прочитал, а на рисунке, кстати, было даже две таких сивки. И еще одно, очень существенное, — и необычный рисунок, и стихотворение чудесно соединялись с образом моего старого, как мне тогда казалось, отца, который за несколько месяцев перед тем осиротил нашу хату.