Выбрать главу

Отца я в первое время своего сиротства помнил по-разному, во множестве живых картин, в разных проявлениях его образа. Один образ, когда-то остро вспомнившийся над книгой с рисунком сивобородого пахаря, над строками стихотворения, такого близкого и перазгаданно прекрасного в своей простоте, снова вот ожил в сердце моем почти через пятьдесят лет. В тот московский вечер, когда я довольно усталым взглядом давно уже возмужалого человека смотрел на простенькую репродукцию под стеклом, и вчера, когда я, в чарующем свете музыки, по какой-то причине, полузагадочной, полупонятной, снова припомнил ту печаль и ту радость. Печаль, конечно, давно не мою, не сиротскую, а радость, кажется, почти совсем ту самую.

Отец был не такой уж и старый, каким он мне казался в то время, однако и сегодня он видится очень усталым. Высокий, без шапки, с большими вспотевшими залысинами и короткой с проседью бородой, он медленно, задыхаясь, сносил в кучи длинные житные снопы, от усталости непозволительно волоча колосья по стерне. А потом, не начав ставить суслоны, он лег на этом душистом навале и, усмехнувшись своему «помощнику» едва ли не совсем по-ребячьи отрешенно ото всех невзгод и горьких мыслей, с облегчением выдохнул:

Сладок будет отдых На снопах тяжелых…

Хорошо, что ты мне явился еще раз, и вчера и тогда, в доме моего русского друга, моего частого и сердечного собеседника! И еще раз плевать я хотел на все «трезвое», «разумное» хихиканье вокруг той, видите ли, «графской пахоты». Гений-пахарь — это тоже высокая, задушевная музыка, глубокий смысл, непобедимая мудрость простоты. И мне, под эту внешне неслышную музыку так хорошо идти дальше по жизни, глубже в жизнь, стараясь вести себя в созвучном соответствии с той чистотой, которая открывается нам уже в самом начале самосознания.

…Еще раз первый снег. Орган. Романс Шостаковича. Серые зайцы — один за одним. Латышская песня «Березовый сок». «Ave Maria» Верди. Великий Толстой за сохою…

Может, все это — обычное сплетение случайностей? Как случайность и то, что я приехал сюда, на Рижское взморье, впервые в жизни и именно теперь, в феврале? Как случайность и то, что у меня есть друг — латыш, хороший человек, культурный литератор, неутомимый путешественник и охотник, мой переводчик на язык народа, который я люблю, уважаю за многое? Как случайность, наконец, и то, что он догадался устроить нашу первую после долгой разлуки встречу именно там, под органным, волнующим небом?..

Ну, что ж, — если и случайности это, так из них же и складывается моя жизнь, мои желания, моя возможность хоть как-нибудь, приблизительно, сказать о нашей призывной, неутомимой тоске, о желании заколотить однажды лапками в прозрачную стену, о нашей белой печали по чистому, великому, человеческому. Потому что и сегодня, и завтра, и до конца в душе останется куда больше недосказанного, с чем уже не один наш близкий ушел в небытие, что, видимо, не повторится совсем-совсем одинаково в том ином, кто придет после и так же затоскует — той же светлой, сердечной тоской…

Снова утро.

Минус тринадцать на градуснике. И солнечно. Бодрый, поэтический день.

Море, еще не совсем успокоенное, с легкой широкой волной, дышит паром… Нет, так не скажешь. Пар ходит по нем, как поземка по тонкому льду. Потому что сначала, как только море открылось мне с обрыва, почудилось даже, что оно замерзло.

Сосны стоят, все еще недоверчиво отвернувшись от большой воды, сгорбленные очень давно, с первого шторма в их нелегкой, прекрасной жизни. Сосны уже не шумят. А перед соснами, если смотреть на них со стороны моря, как-то по-новому белеет в солнце березка. Одна между хлыстами голой черемухи и вербы.

Скоро придет машина, и я с моим другом поеду далеко-далеко. И сплошь его «зеленая земля», его «янтарная Латвия» будет покрыта чистым солнечным снегом, снова под наш разговор и под молчанье — в душе моей будет петь грозово-радужный Домский орган. А рядом с великим, значительным, «современным» встретятся кое-где маленькие елочки в снегу, и под каждой мне будет так несерьезно, сентиментально видеться тепло-серая да ушастая, быстроногая сказка детства.

1971

МАЛЬЧИК

Перевод Д. Ковалева

Июль сорок четвертого года.

Передовые части 1-го и 3-го Белорусских фронтов были уже далеко впереди, а между этими двумя клиньями несколько дней по Новогрудчине волокся густой невод 2-го Белорусского, подбирая большие и меньшие остатки разгромленных вражеских частей, что пробирались на запад не только пешком и на обозных фургонах, но и на машинах, даже боевых.

В деревеньке остановился на ночь взвод нашей пехоты и противотанковый расчет с «сорокапяткой», и утром на эту группу усталых, однако бдительных ребят напоролись три бронетранспортера с немцами в летной форме. Две машины загорелись на выгоне, а третьей удалось прорваться лощиной мимо деревеньки и проурчать до следующей задержки, тоже последней.

Самого боя я не видел. Когда мы, четверо партизан, проезжали там, транспортеры уже догорали, немцев, покошенных автоматчиками почти на месте, около машин, и обгоревших на машинах, мужики уже закопали в придорожной канаве, в узкой, длинной могиле, наши солдаты ушли уже из деревеньки своей дорогой, куда и все тогда шли.

Осталось только одно…

Осталась только женщина, — в глубокой по-летнему пыли широкой дороги, в луже крови, живая, с оторванной снарядом ногой.

И люди из этой деревеньки, и мы не знали, кто она. Она была для нас только той, что удирала с фашистами, которой необходимо было удирать от народного гнева.; Жалости к ней не было.

Ногу ей оторвало всю. В луже крови, осевшей в песке, — красный, толстый обрубок, которым она время от времени подергивала, словно желая только лишь отмахнуться от мух. Золотые, пышные волосы ее были вываляны в песке. Большие светлые глаза напряженно смотрели на нас через лоб назад и вверх (мы ведь сидели на лошадях), а почерневшие губы горячо повторяли:

— Не убивайте меня! Я и сама умру! Не убивайте!..

А потом — странное:

— Граждане, хоть кусочек воды!..

Я уже сказал, что жалости у нас не было. Могу и повторить, искренне и… не совсем. Если мне говорить о самом себе. Я был близок к тому, чтобы вынуть из самодельной кобуры наган и покончить с ее муками, но было в моих мыслях и другое. Из нас четверых я один был здешний, и мне очень ясно представилось, как мною будут после пугать детей. Из этой деревни была моя мать, здесь я любил девушку.

Деревня — бабы, мужики, дети почти все стояли здесь. Никто ничего не начинал, все как будто ждали, что мы, кто с оружием, — те, кто все теперь решает, — мы должны и это, с недобитой, решить, как следует.

А мы тоже молчали, с коней своих усталых слушали несуразное, что повторялось, как в бреду:

— Граждане, хоть кусочек воды…

И тут из-за пригорка, с востока, показалась, а потом послышалась машина, полная наших солдат.

Вскоре она остановилась возле нас. Часть бойцов по-соскакивала через борт на дорогу, из кабины вышел старшина. Высокий, плечистый, усатый, с медалями — хоть на плакат или в кино…

Тогда, в дни великого разгрома и великой радости, и сами немцы, и все их приспешники больше всего боялись партизан. Перед кем больше всего были виноваты: перед непосредственными свидетелями людских невинных страданий и первыми мстителями за них.

Та, в крови, в песке, под ногами, надо полагать, тоже понимала это. Уже солдатам, как будто ища у них защиты от нас, она повторила свое о «кусочке воды».

Но старшина уже знал, что здесь к чему, — что-то увидев, а о чем-то и услыхав.