— А как же Ваши работы, и к ним чувств нет?
— Если думаешь, что шедевры пишутся в особняках с бокалом красного в руке, да под Вагнера там или Бетховена, то нечего и говорить. Рождаются они вот здесь, в старых стенах, в сырых подвалах, среди мусора и дерьма. Сидишь тут часами, кусаешь руки, глаза уж болят, что в одну точку пялишься, ноги затекли, изредка встанешь, походишь, а потом опять на гору тряпок и в мысли. Ноги мокрые, спина ноет, все фигня, это и не чувствуешь. Вот стакан с чёрной водой, кисти в нём прилипли ко дну (он с раздражением вытащил кисть из стакана и перевернул её тупым концом вниз, вернул в стакан), а вот холст, где-то в мусоре, но это не беда, вытаскиваешь и кнопками, гвоздями к доскам прибиваешь. Всё сидишь. Желудок сам себя поедать начинает, горло трескается, сердце тяжелеет: пока не придаёшь значения, это потом вылезет. И мысль вдарит, медленно слезешь с трона и бухнешь перед актом, а потом под эйфорией мажешь холст, руки не видишь, глаз только на пятнах. Хвалить-то себя ты горазд, но после бестолочью и никчемышем не раз обзовёшь. И чем дальше вся эта вакханалия заходит, тем отчаяннее в грудь себя бьёшь, тем больше ненависти. А так и вылазят на свет шедевры, но чаще мерзотные пакости… я не стремлюсь написать шедевр, зачем мне эта нервотрёпка? Тут либо надо пару сотен уродцев наплодить, а потом безбожно закопать их в песке времени, либо с хорошего ракурса на предметы взглянуть. Мне лень, мне похер.
— А Вы…
— На ты, сказал же.
— Ты, извини. Ты счастлив своей жизнью?
— В каком смысле?
— Все ли тебя удовлетворяет?
— Хер знает. Ну да, допустим.
— Наверное, жалеешь о чём-то.
— Не без этого.
Художник выглядел всё время одинаково, эмоции не имели привычки отображаться на его лице. Он говорил монотонно, изредка подчёркивая более низким голосом ругательства. Иногда он становился нервным и мог бормотать что-то невнятное. За полчаса знакомства Черри успел, как ему казалось, изучить этого человека или то, что осталось от того, что некогда имела право называться так. Всё больше Черри утверждался в мысли, что говорит с живым скелетом. Если Олаф был фигурой из другой эпохи, то Художник существовал вне времени, был монотонным и рассыпчатым. Он был самим временем, таким равнодушным и размеренным. Хотя, конечно, время не пощадило его: молодой, но уже иссохший, в мыслях и в теле.
Черри не испытывал жалости, только интерес к такому необычному образу, он рассматривал его многочисленные браслеты и верёвки на запястье, яркие ногти, заплатки на рукавах и как будто случайно порванную мочку уха. Все это было его историей: а каков он был до этих историй? «Вот уж интересно, — рассуждал Черри, — Как он стал таким неопрятным и инфантильным… пришлось ли ему, как и мне, подчиниться когда-то, смириться с чем-то? Или, наоборот, не стал терпеть и пострадал? А если и я таким стану? Буду жить одним делом, да и то без целей и постоянного жилья… не надо так падать. — решил он.»
За дверью раздался голос Олафа.