Пахнет горечью блеклой полыни
И известкою: флигели чинят.
Топоры говорят на долине.
Голоса натекут и отхлынут.
Холодок пробегает. И пол
В арабесках спирально-живых:
Воздух тучку на солнце навел.
Чу, звонок — оборвался и стих…
И по лестнице пыльной крутой
Опускается. Щеки горят
Розоватой зернистой рудой.
Знойно груди пылают, как сад.
«Ласкай меня… Ласкай, баюкай…»
Ласкай меня… Ласкай, баюкай…
Уж недалеки те часы,
Когда единственной порукой
Мне будет — лента из косы.
Твое прощание так нежно,
Как будто умираю я…
И грусти тихой безмятежно
Находит флер, огонь тая…
Наивно тонкими руками
Ты обвиваешь шею мне…
Ласкай, ласкай!.. Мы в вечном Храме
Горим на медленном огне…
ВДАЛИ
Едва миновала опушка лесная,
Тропинка под сумрак пошла на изгиб.
Эгэ! Вон — подушка полян вышивная —
Цветы и цветы. А вон — лепится гриб.
Уселся кряжистый, как важный боярин,
В коричневой шапке под дуб, хоть не люб.
Просвет, как окно: небосклон лучезарен.
Просеки синеет туманная глубь.
Чем дальше — сырее. Кукует кукушка
Далеко-далеко, как в жизни иной…
Давно позабыта на солнце опушка
И золото шали поляны сквозной…
ВСТРЕЧА
Тебя забыл я… И какою
Ты предо мной тогда прошла,
Когда к вечернему покою
Сходила мгла на купола?..
В равнинном устье бесконечно
Текли позорные года.
Я думал: уж тебя, конечно,
Не повстречаю — никогда…
Но как обманут был нежданно:
Стекло зеркал ночных следя,
Заметил профиль сребротканый
И лилию — хрустальней льда!
И вот — ты предо мной в тумане
Стоишь такой, как в первый раз:
Со взором никнущим в обмане
Янтарно-черных скорбных глаз…
АЛЛИЛУЙЯ
Хвалите Господа от земли, великие рыбы и все бездны. Огонь и град, снег и туман, бурный ветер, исполняющий слово Его, Горы и все холмы дерева плодоносные и все кедры, звери и всякий скот, пресмыкающиеся и птицы крылатые, Цари земные и все народы, Князья и все судьи земные, Юноши и девицы, старцы и отроки — Да хвалят имя Господа.
НЕЖИТЬ
Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры
в упругий воздух дым выталкивают густо,
и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,
язык быка, он — словно кочаны капусты.
Кочан, еще кочан — все туже, все лиловее —
не впопыхах, а бережно, как жертва небу,
окутанная испаряющейся кровию,
возносится горе: благому на потребу.
Творца благодарят за денное и нощное,
без воздыханий, бдение — земные чада.
И домовихой рыжей, раскорякой тощею
(с лежанки хлопнулась), припасено два гада:
за мужа, обтирающего тряпкой бороду
(кряхтел над сыровцем), пройдоху-таракана,
и за себя — клопа из люльки, чуть распоротой
по шву на пузе, — вверх щелчком швыряет рьяно.
Лишь голомозый — век горюет по покойнице:
куда занапастилась? — чахнущий прапращур
мотает головой под лавкой да — в помойнице
болтается щуренок: крысы хлеб растащат.
И, булькая, прикинувшись гнилой веревочкой,
он возится, хопая корки, реже — мясо,
стегает кожуру картошки (елка-елочкой!)
и, путаясь, в подполье волочит все разом.
А остальные: — Эй, хомяк, дружней подбрасывай, —
сопя, на дверника оравой наседают:
он днем, как крестовик, шатается саврасовый,
пищит у щеколды, пороги обметает.
Глотая сажу дымохода, стоя голыми
иль в кожурах на угреватых кирпичинах,
клубками турят дым, перетряхая пчелами,
какими полымя кусало печь в низинах.
Но меркнет погани лохматой напряжение,—
что ж, небо благодарность восприяло втуне:
зарит поля бельмо, напитанное лению,
и облака под ним повиснули, как слюни.
Шарк — разместились по углам: вот-вот на пасеке
колоды, шашелем поточенные, стынут.
Рудая домовиха роется за пазухой,
скребет чесалом жесткий волос: вошь бы вынуть.
А в крайней хате в миске — черепе на припечке
уху задергивает пленка перламутра,
и в сарафане замусоленном на цыпочки
приподнялся над ней ребенок льнянокудрый.