6
Н. Гумилеву
Луна, как голова, с которой
кровавый скальп содрал закат,
вохрой окрасила просторы
и замутила окна хат.
Потом,
расталкивая тучи,
стирая кровь об их бока,
задула и фонарь летучий —
свечу над ростбифом быка…
И в хате мшистой, кривобокой
закопошилось, поползло,—
и скоро пристальное око
во двор вперилось: сквозь стекло.
И в тишине сторожкой можно
расслышать было, как рука
нащупывала осторожно
задвижку возле косяка.
Без скрипа, шелеста и стука
горбунья вылезла, и вдруг
в худую, жилистую суку
оборотилась, и — на луг.
Погост обнюхала усами
(полынь да плесень домовин),—
и вот прыжки несутся сами
туда, где лег кротом овин.
А за овином, в землю вросшим,—
коровье стойло: жвачка, сап.
Подкрадывается к гороже,
зажавши хвост меж задних лап.
Один, другой, совсем нетвердый,
прозрачно-легкий, легкий шаг,
и острая собачья морда —
нырнула внутрь вполупотьмах.
В углы шарахнулась скотина…
Не помышляя о грехе,
во сне подпасок долгоспинный
раскинулся на кожухе
и от кого-то заскорузлой
отмахивается рукой…
А утром розовое сусло
(не молоко!) пошлет удой.
Но если б и очнулся пастырь,
не сцапал ведьмы б все равно:
прикинется метлой вихрастой,
валяется бревном-бревно.
И только первого приплода
опасен ведьмам всем щенок.
Зачует — ох! И огороды
отбрасывает между ног…
И в низкой каше колкой дрожью
исходит, корчась на печи.
Как будто гибель — Кару Божью
Несли в щенке луны лучи.
ПЬЯНИЦЫ
И чарка каторжна гуляе по столи.
Объедки огурцов, хрустевших на зубах,
бокатая бутыль сивухи синеватой
и перегар, каким комод-кабан пропах,—
бой-баба, баба-ночь, гульбою нас посватай!
Услонов-растопыр склещился полукруг,
и около стола, над холщовой простынью,
компания (сам-друг, сам-друг, и вновь сам-друг)
носы и шишки скул затушевала синью.
И подбородки — те, что налиты свинцом
и вздернуты потом (как будто всякий потрох)
так — нитками двумя, с концами, под лицом
заштопанными вкось, где скаты линий бодрых,—
замазала она, все та же стерва-ночь,
все та же сволочь-ночь, квачом своим багровым.
Ах, утлого дьячка успело заволочь
под покуть, — растрясти и заклевать под кровом!
Да гнутся — и майор, и поп, и землемер,
обрюзгший, как гусак под игом геморроя.
Надежен адвокат.
— Аз, Веди, Твердо, Хер,—
ударился в букварь. — Глиста вы, не герои! —
и, чаркой чокнувшись с бутылью, — попадье:
Ее же, мать моя, приемлют и монаси.—
Дебела попадья.
— Не сахар ли сие? —
И в сдобный локоть — чмок.
А поп, как в тине, в рясе.
Торчмя торчит, что сыч.
Ворочается глаз,
фарфоровый, пустой
(а веко — сен-бернара):
мерещится попу, что потолок сейчас
с половой плюхнет вниз, сорвавшись с ординара.
Вояка свесил ус, и — капает с него.
…Под Плевною пошли на вылазку османы:
в ущелье — таборов разноголосый вой,
тюрбаны и чалма, и феска — сквозь туманы.
Светает. Бастион… Спросонья… «Ро-та, пли!..»
Обрюзгший землемер — находчивый бурсак:
Цыбулю — пополам, не круто посоли,
не заблудиться б тут да не попасть впросак.
Все собутыльники в размывчивом угаре.
Лишь попадья — в жару: ей впору жеребец.
Брыкаясь, гопака открамсывают хари,
и в зеркальце косом, в куске его — мертвец.
— Эге, да он, кажись, в засиженном стекле
похож на тот рожок, что вылущила полночь…
А муха все шустрей — пред попадьей во мгле —
зеленая снует, расплаживая сволочь.