Выбрать главу
Ну, застрелюсь. Как будто очень просто: нажмешь скобу — толкнет, не прогремит. Лишь пуля (в виде желвака-нароста) завязнет в позвоночнике… Замыт уже червовый разворот хламид. А дальше что? Поволокут меня в плетущемся над головами гробе и, молотком отрывисто звеня, придавят крышку, чтоб в сырой утробе великого я дожидался дня. И не заметят, что, быть может, гвозди концами в сонную вопьются плоть: ведь скоро, все равно, под череп грозди червей забьются — и начнуть полоть то, чем я мыслил, что мне дал господь. Но в светопреставленье, в Страшный суд — язычник — я не верю: есть же радий. Почию и услышу разве зуд в лиловой прогнивающей громаде, чьи соки жесткие жуки сосут? А если вдруг распорет чрево врач, вскрывая кучу (цвета кофе) слизи, как вымокший заматерелый грач я (я — не я!), мечтая о сюрпризе, разбухший вывалю кишок калач. И, чуя приступ тошноты: от вони, свивающей дыхание в спираль,— мой эскулап едва-едва затронет пинцетом, выскобленным, как хрусталь, зубов необлупившихся эмаль. И вновь — теперь уже как падаль — вновь распотрошенного и с липкой течкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой,— швырнут меня… И будет мрак лилов. И будет червь, протиснуться стремясь меж мускулов, головкою стеклянной опять вбирать в слепой отросток мазь, чтоб, выйдя, и она по-над поляной поганкой зябнущею поднялась. И даже глаз мой, сытый поволокой (хрусталиком, слезами просверлив чадящий гроб), сквозь поры в недалекий переструится сад, чтоб в чаще слив, нулем повиснув, карий дать налив… Так, расточась, останусь я во всем. Но, собирая память, кокон бабий и воздух понесет, и чернозем,— и (вырыгнутый) прокричу о жабе, пришлепывающей (комок — весом) в ногах рассыпавшегося меня…
1914 (1921)

ЗНОЙ

Упал, раскинулся и на небо гляжу. В сиропе — в синеве густой — завязнуть хочет расслабленный, дрожащий судорожно кобчик. А зной, как ливень: в жито, в жито — чрез межу. Голубенькая глупенькая стрекоза прилипла к льющемуся колосу — и жмутся морщинистые складки живота; смеются две пуговицы перламутровых: глаза. Лупатая! Висишь над самой головой и слушаешь, как надрывается кузнечик. Смешно, что нынче я — никчемный человечек, сраженный зыбкой негой, млею, чуть живой? Ну, да. Зато, когда б сквозь жаркий и зеленый и васильковый бор сюда вдруг забрела она — и ты, как пасечник во дни урона, во дни ройбы промолвила бы: — Вот и рай…
1915 (1922)

«Одно влеченье: слышать гам…»

Одно влеченье: слышать гам, чуть прерывающий застой, бродя всю жизнь по хуторам Григорием Сковородой. Не хаты и не антресоль прельстят, а груша у межи, где крупной зернью лижет соль на ломоть выпеченной ржи. Сверчат кузнечики. И высь — сверкающая кисея. Земля-праматерь! Мы слились: твое — мое, я — ты, ты — я. Мешает ветер пятачки, тень к древу пятится сама; перекрестились ремешки, и на плечах опять сума. Опять долбит клюка тропу и сердце, что поет, журча,— проклюнувшее скорлупу, баюкаемое курча.

ВДОВЕЦ

Размякла плоть, и — синевата проседь на реденьких, прилизанных висках. Рудая осень в прошлое уносит и настоящего сдувает прах. В бродячей памяти живут качели — в скрипучих липах — гонкая доска. Колени заостри, и — полетели, нацеливаясь в облака. И разве эта цель была напрасной? Все туже шла эфирная стезя, и все нахальнее метался красный газ пред лицом, осмысленно грозя. Но слишком дерзостен был и восторжен (с пути долой, тюлени-облака!) полет, должно быть, если вечный коршун скогтил, схвативши лапой, голубка. И только клуб да преферанс остался, да, после клуба, дома Отче наш, да целый день мотив усталый вальса, да скука, да стихи, да карандаш…