2
На пыльной площади, где камень
посекся мелкою остряшкой,
коричневатыми руками
суются слизанные чашки,
мычат гугняво и гортанно,
выклянчивая милостыню,
те, кто проказой, Богом данной,
как Лазарь, загнаны в простыни.
На маковке и на коленке
как будто наросла замазка.
Но сердцевина этой пенки,
как сук сосны, тверда и вязка.
Сидят на зное и — невнятно
нудят лиловыми губами,
лениво колупая пятна
чуть закоптелыми ногтями.
Сидят в пыли, копаясь часто
в плащах, где в складках вши засели…
А под мимозой голенастой —
петух скрипит, но еле-еле.
И все — и маленькие куры,
и площадь в скрюченных мимозах,
и в небе облак белокурый
в расщепленных застыло грезах…
И притчится, что здесь когда-то
Сын Божий проходил, касаясь
сих прокаженных — и лохматой
тень ползала за Ним косая…
И вот теперь, от спертой гари,
урод болезненный в известке —
в проказе — треплется в Хараре,
вонючий, сжабренный и жесткий.
Сидит на грудах обгорелых,
просовывая из рубашки
узлами пальцев омертвелых
так тонко слизанные чашки…
3
Незабываемое забудется
прежде, чем высохнут моря,
и лишь тебя не проглотят чудища,
желтая Эфиопская заря!
В шорохе, в накипающем шуме
раковины, сердцем ловлю,
твои, распеленутая мумия,
сетованья ручному журавлю…
В прахе колесница полукруглая
мчится, и сужен лук стрелка, т
уда, куда маленькая смуглая
женская указывает рука…
Что это?
Сбоку выходит (здание?),
башней поскрипывая, слон.
Измена!
Народное восстание
предано, продано, и меч — на слом…
Не бег ли расчесывает волосы,
крутит и полыхает плащом?
На западе песочные полосы
застятся низким и косым дождем.
Синими оползнями по склонам
в заросли тянется река.
Неистовая рать фараонова
крокодилов вывела на берега.
Ближе и ближе витые чудища
(щучьи, утиные носы)…
Прощайте, наши надежды, будущее
наше! Прощай, мой милый сын!..
Снова осташковских кочки топей,
пляшет журавлик на заре, —
тот самый, что с тобой, Эфиопия,
хаживал важно, с кольцом, во дворе.
Снова домашняя обстановка,
вербы — не вербы: молочай…
Поздравь, смуглянка, меня с обновкою —
полной свободой, журавля встречай!
Сына ты ищешь! Ищи меж нами:
вот-вот вертелся, и притом
(не помню: возле Днепра ль, за Камою ль)
оригинальничал большим зонтом…
В ОГНЕННЫХ СТОЛБАХ
СЕМНАДЦАТЫЙ
1
Неровный ветер страшен песней,
звенящей в дутое стекло.
Куда брести, октябрь, тебе с ней,
коль небо кровью затекло?
Сутулый и подслеповатый,
дорогу щупая клюкой,
какой зажмешь ты рану ватой,
водой опрыскаешь какой?
В шинелях — вши, и в сердце — вера,
ухабами раздолблен путь.
Не от штыка — от револьвера
в пути погибнуть: как-нибудь.
Но страшен ветер. Он в окошко
дудит протяжно и звенит,
и, не мигая глазом, кошка
ворочает пустой зенит.
Очки поправив аккуратно
и аккуратно сгладив прядь,
вздохнув над тем, что безвозвратно
ушло, что надо потерять, —
ты сажу вдруг стряхнул дремоты
с трахомных вывернутых век
и (Зингер злится!) — пулеметы
иглой застрачивают век.
В дыму померкло: «Мира!» — «Хлеба!»
Дни распахнулись — два крыла.
И Радость радугу в полнеба,
как бровь тугую, подняла.
Что стало с песней безголосой,
звеневшей в мерзлое стекло?
Бубнят грудастые матросы,
что весело-развесело:
и день и ночь пылает Смольный.
Подкатывает броневик,
и держит речь с него крамольный
чуть-чуть раскосый большевик…
И, старина, под флагом алым —
за партией своею — ты
идешь с Интернационалом,
декретов разнося листы.