Лишь не плакали звезды польские,
убегая на восток, вопили:
«Не знаем, он был или не был,
без короны царь, пастух без стада,
роза без цветка, без перьев птица,
никому не нужный лист без ветки,
не исполненный мотив без текста,
инструмент без струн — без звука звона,
безъязыкий язычник в костеле,
позабытая скамейка в скалах,
на которой во́роны-варяги
влагу пьют и, голодая, воют,
объявляя небесам и солнцу
не протесты, а проклятья… гибель».
Риторическая поэма
1
Настанет ночь!.. Сейчас условно утро.
Есть солнце где-то. Небо в небесах
цветных. Уже из ульев улетели
трудящиеся на крылах похмелья,
белея белыми воротничками.
И пуговицами из перламутра,
и запонками, пряжками, замками
портфелей — был заполнен звоном воздух.
Теперь такси, как плитки шоколада,
блестят. Трамваи — детские игрушки:
колесики, скамеечки, звоночки.
Ларьки пивные в кружевах из злата.
У дворников, как у международных
убийц — хитросплетения лозы, —
настраивают мусорные лиры.
В мальтийских магазинах продавщицы
качаются, как веточки сирени.
А на совсем арктической аптеке
глаголом жжет сердца версальский лозунг:
ВИТАМИНЫ СОДЕРЖАТСЯ НЕ ТОЛЬКО В ТАБЛЕТКАХ,
НО И В САМОЙ РАЗНООБРАЗНОЙ ПИЩЕ.
Ах, детский мир! Мир меха или меда!
Я видел девочку с небритой мордой
лет девяти. Такая террористка.
Ей кто-то в пьяной драке вырвал клык.
Нас всех дразнили пунцовые перси
на малолетнем тельце. А она
бежала быстро в спущенных чулках
с бутылкой белой (там виднелась водка).
Она таилась сзади всей толпы,
по темени тихонько убивая
всех наших дядь и теть, и мам, и пап.
Еще на этой журавлиной шейке
веревочка от виселиц болталась.
Волшебница-дитя! Ты просто прелесть.
И кто-то там потом — в тебя влюблен,
волнуется, неся к десятилетью
трусы-трико, бюстгальтеры, как латы.
О Ты, Всевышний Режиссер Вселенной!
Отдай нам наши розовые роли
в том детском мире фантиков и марок,
скакалок, попугаев, ванек-встанек,
наденем платьица и с леденцами
под фильмы флейт (эй, занавес!) — на сцену:
У МЕНЯ БОЛИТ БОТИНОК
МЫ КУПАЕМСЯ В КАКАО
ЕШЬТЕ СЛАДКИЕ ЛИМОНЫ
САМЫЙ ЛУЧШИЙ ПОМИДОР —
ЭТО КЛЮКВА!
Что люди! Больно бьется сердце камня.
Но нет ему больниц. И нет спасенья.
Деревья обрастают волосами,
кровавый сок по их телам растаял,
по их кишкам, а с лиц — слезинки крови
кап-кап… Лизни — как вкусно и смертельно:
кап-кап!
А у цветов опали уши,
цветы гологоловы, как жрецы
Египта. Из дендрариев апреля
они в пустыни с посохом пошли.
Цари саха́р, сибирей, эверестов,
ревут по тюрьмам звери, как раввины.
А человек идет своим путем:
Царь зла, свирепый Преобразователь
больного Бога и Души живой.
И, отдавая должное скорбям
людским, я говорю: мне как-то ближе
и символичней Скорбь Скорбей скота.
2
Дома — варфоломеевские вафли.
Мой пудель улыбается, как фавн
(их водят на брезентовых цепях,
в карманчике — совок, собачий скипетр:
нагадят там, где ноги дивных пьяниц
шатаются под тяжестью телес.
Кто поскользнется на собачьем кале?
Потом — умрет немножечко: урон
на трассе трудового героизма.
Труд от собак спасает государство).
Дома — святые скалы в океане
бензино- и металло-испражнений.
А мы в пещерах собственных и в шкурах
своих еще, почти не волосатых,
но и не безволосых — атавизм.
Грудь у мужчин чуть-чуть звероподобна,
у женщин ноги тоже звероваты,
но идеалом самовыраженья
простейших правд и инстинктивных истин
послужит хор и хоровод старух.
Как сироты на тех кремлевских тронах,
как адмиралы океана-ада,
как сфинксы в сарафанах у скалы,
у инициативных клумб цветов, —
сидят старухи.
Одной семь тысяч лет, другой семьсот
мильонов. Самой белой — биллион.
Седалища у них — на время оно.
И не мигают львиными глазами.
Они сторуки, как гекатонхейры,
стооки — линзы местной медицины,
стоухие, как полицейский цех.
Они не пьют, а если пьют, то млеко.
А вместо сладострастных ягод юга
каких-то витаминных жаб жуют.