Выбрать главу
Сколько веков в моей жизни нет и вздоха жизни, сколько веков в моей смерти нет и шага на смерть, всё смертожизнь какая-то никакая — жизнесмерть.
Пой! В этих страшных и нищих стадах ты уже уходящий, уши оглохли от слез, очи ослепли от струн, кисти скрестил в Небесах — и хватит, Художник! песни оставил в песках — прощайся, Певец! Так! Не распустится риза твоя золотая, сердце мигнуло и потускнело, как птичий зрачок! А в электрических зеркалах, опоясывающих залу (я цепенею, цыпки по телу!), вижу мильярды ресниц своих вращающихся потусторонних глаз. Я — голый. Под исковерканными ступнями моими — одеяло тяжелых драгоценных монет с профилями всех времен всех вождей и народов, а на одеяле танцуют — кошки. Что за танец! Жуткий, военный! Но это — кошки! Ибо они одеты, как кандидаты философских наук: галстуки, запонки, воротнички, манжеты, только — шеи пушисты и пухлые лапы с когтями наманикюренными, как в столице Москва, также — советские обручальные кольца, физиономии же — безукоризненно кошачьи (в кошачьем пуху!), а на заднице — хвост, а на передних лапах — шпоры с колокольчиками, и все чуть-чуть разного роста — от кенгуру до комара (тоже, котеночек, скажем, — как сигаретка!). Кошки танцуют и с грацией, свойственной им, поцарапывают голого меня.
И хором поют под невидимые и негласные звуки органов:
        Луна о белая богиня         увы убила таракана         о обнимая трупик пела         тик-так тараканчик тик-так
Сию же секунду зальются финальные флейты, ударят утренние барабаны, и сонмы солдат, окровавленных кровью убийств, такие мужи, с белыми ушами, в касках со значками креста и звезды пойдут церемониальным маршем на Голгофу, где уже скручены вервием буквицы моего алфавита, все тридцать три, голые, как и я, стоят у своих тридцати трех крестов и толпы в них плещут олово и цикуту; и вот взовьются огни предсмертного нашего ю-билейного салюта и… я — выбрасываюсь лихорадочно и истерично из этого сна. Сон с барабанами — обморок с барабанами и хорами это последний предупреждающий сигнал, — смерть! из вне жизни моей.
6
Я — встряхнулся (а сил — не осталось), каменные ноги (как у каменной бабы!), в глазах появлялись, пульсируя, радуги, а льдина уже летела на дамбу, я выбросил руки, и кисти без чувств ударились в дамбу, меня раскрутило, и льдина, кружась… исчезла. Последнее, что я увидел: правый берег чернобелел со сталактитами новостроек, таких ненастоящих, до слез бесцельных, маленькие машинки с татарскими глазенками, скачущие по набережной на Восток, террористические башни подъемных кранов, во тьме, на ногах жирафы, с головой пеликана, с подвешенными фонарями.
И рвало меня прямо в стальной воде,         и барахтался я и вращался,         и хватался судорожно за какие-то льдинки побольше и         поменьше,                 плыл под водой, опускаясь и выбрасываясь, как всхлип,                         и никакого дна ноги не ощущали (болтались!). Когда я уже ухватился руками за берег,         только в эту секунду почувствовал, что на руках перчатки,             выполз на землю,                 и никак и никак не мог встать, соскальзывая,                     и никак не мог уравновесить себя на этих ногах,                         трясущихся и тритоньих,                                 эту тушу собственного меха,                                 удесятеренную в весе водой, не мог,         а все-таки встал и пошел,             и увидел на мерзлых мостках (слева, что ли?),                 отполированных инеем,                     в шатающемся кружке фонаря, —                         снежно-красный бюстгальтер,                             новенький, юный, невинный,                                 дошел-таки до него (цель — о Боже!),                 шатаясь под ношей, уже замерзающей и звенящей, и взял я бюстгальтер, поднес к своему лицу (страсть, о Боже!), пахло таким солнечным одеколоном, дешевым, девичьим, — я опустил эту тряпку и пошел дальше, не выпуская ее, не разжимая пальцы в перчатках…