Выбрать главу

Колыбельная

Тихо-лихо. Да шесть бьют на башне часов. Хлад и ландыш в душе. Дверь у тварь на засов.
Спи, ребенок людей. Лодка, лунность и шест. На звездах шесть друзей, потому что их шесть.
Шесть над морем шаров, — фонари кораблей, шесть шаров — шесть голов, в глазиках — шесть гвоздей.
Море-цепь, море-тать, с весел каплет испуг. Будем рты целовать, два детеныша рук.
Спи, ребенок морей. Лодка-люлька и шест. В воздухе шесть зверей, — в ножках выросла шерсть,
лобик вырастил рог, шесть клешней — рыба рак… Спи на море морок мой ребенок-рыбак.
Что-то воет не волк, нет мозолей в горсти. Два детеныша вод будем в грусти грести.
Ведь пока что у нас качки нет, — море-муть. Месяц лун красномяс, лун, а может быть, Муз.

Десять лет спустя

Твой фотоснимок (вот Вам, Волжанка!) в Париже.
Твой без тебя. Полюбуйся: я — ртуть во рту.
Май не по мне: даже в Дувре твоя Джоконда.
Я не люблю люмпенский абрис ее.
Мне Леонардо лишь гений лица, но не кисти.
Ты их любила. И вот фотография — факт.
Мертвый мазут. В Сене снуют сигареты.
Я фотоснимок тебя… Я посмертный — сюда?!
Радость моя! Скифы скитались прежде Парижа.
Нам не дана (бойся Данайцев!) ересь Европ.
В лицах есть что-то: ответ на себя? тост телячий?
Я без себя. Да и кисти мои не у лиц.
Жалко Париж. Я был… как бы не был в отеле.
Твой фотоснимок не совместился ни с кем.

Третий Париж

В отеле «Викторья», плац д’Итали, у сквера Верлена хозяин-араб, но безработица, в сквере же меж дерев монумент, но не Верлен, а майор-интендант, как и у нас — военный, а окна мои выходили на монастырь, одно как окно в номере, а второе — дворцовая дверца, незастекленная, был умывальник с водой, лимонное мыло по генеалогии древа Бурбонов, и я босиком с кровати крался на водопой. Вишневая водка стояла в шкафу, но не инфернальна, — ее я не пил. Для гостей? Но и гости не пили ея. Входили и выходили, но не на монастырь, а интеллигентно, — вот выбриты! до вибрации лиц! Брился и я, — весь в синем вельвете. Весна. Все уже заговорили по-польски. Я загоревал: ведь французский я знал наизусть. Я явился в Париж тверд и с целью: творческие поиски. С искусством уже приискал: и араба отель полюбился и майор не хуже ничуть. «Верлен и верлибр!» — срифмовал бы и новый папа-итальянец. А «Аполлинер и апрель» — я в Варшаве еще рифмовал. Дул дождь, как ветрами. Я взял зонтик. Что это? Стриптиз или танец? — Протестовали студентки-спортсменки у входа в бассейн под дождем. Люблю социальные сцены. И ноты протеста: когда не впускают в бассейн искупаться в одежде от хлада — впустить! На Монпарнасе в качестве живописи ультра-портрета музей Барбиду. По нервам понравился. Не оцениваю. И пусть. Воздвигнули Черную Башню — четырежды выше Эйфеля. Бессмертная башня. Французы и в архитектуре сильны. Эйфель был берцов. Боже-башня уже из кайф-кафеля. Уйди из Парижа — увидишь ее из Советской страны. Зачем же я в трату валют (все ж с оговоркой — обмена!). На аэротаможне аэротаможенники (наши ли?) нашли, мне карманы проверивая, четыре грецких ореха, их били кувалдой, искали брильянты короны моей и огорчились, что не нашли. Мне сердце предсказывало: не будь индифферентным, ищи интересных людей, нет их в номере, ты, гамадрил. Но Джонни Бурбон мне был ни в коем случае неинтересен: я пил с ним водопроводную воду из крана и сигареты «Tanja» курил. Он в банке служил банковским служащим, чтобы, как рантье, работать: картинная галерея, дворец в Жермини, три дочери-шарм и бушуют, но пред будущим робость: что сын не предвидится — возраст жены. Последний Бурбон, Джонни плакал чуть ли не по-королевски: последний мужчина в роду — последний Бурбон! Я его утешал, что и Фаэтон был последний в коляске, и что каждый мужчина — последний мужчина себе…                                 Барабан гард-републикен в двенадцать ноль-ноль раздавался! Есть у Столицы статут, а в двенадцать-ноль-ноль у Столицы стресс: обычай обеда: цыпленок и беф челюстями от шкур раздевался, здесь к цыпленку и бефу, я бы сказал, — неиссякаемый интерес. Художники из киноискусства, консьержки с ключами, дельцы и девцы, чиновник и человек, премьер-министры и диссиденты, комиссары полиции и клошары обедают с двенадцати ноль-ноль и в четырнадцать ноль-ноль закрывается чек. Пустеет Париж. Два часа иностранцы, не зная инстанций, вне нравственности народа. Пьют пот и завидуют злобой, им нет интервью. Им ответ: «Обедает двести двадцать четыре миллиона зубов. Осторожно!» Пой, хор херувимов. Хороший обычай — обед. О женщинах. Думается, элегантность в них есть. Но с волосами старались не мыться. Мы моемся чаще, но я не рискнул бы отметить — вовсю. Я фемин уговаривал по-французски, без акцента: «Вот мыло! Вот миска!» Не мылись. Так и уходили без поцелуя в растительных волосах.