Что значат перепутанные декорации, если трагедия остается трагедией, красота мира – красотой, судьба – судьбой? Мы ведь знаем, что ждет не названного прямо Младенца. Знаем и о грядущей крестной муке, и о Его воскресении, победе над смертью. (Тем же 1973 годом, что и «Свободный стих», датируются «В августе, когда заголубели…», «бытовая» и обобщенная вариация вечной темы «мать и дитя», и сложно соотнесенный с многочисленными художественными прочтениями Евангелия «Отрывок».) Также мы знаем, что ждет Пушкина – в земном бытии и дальше. «Свободный стих» – русский эквивалент (калька) французского vers libre (верлибр), так именуется размер, в котором отменены какие-либо ритмические правила. Концовка игрового, экспериментального, нарочито современного текста Самойлова – чистая силлаботоника, слитые воедино две строки четырехстопного хорея. Все известно. Все глубоко печально. И божественно светло.
Как в «Болдинской осени» (1961):
Как в «Пестеле, поэте и Анне» (1965), где Пушкин обретает, казалось бы, абсолютно невозможный выход из железного политического треугольника (подчинение тирании – заговор умников – мужицкий бунт):
Так то Пушкин! При чем здесь один из поздних «послушников ясновидца», сам признававшийся в суетности и подслеповатости? Очень даже «при чем»!
Во-первых, Самойлов прекрасно знал о том, сколь трагически напряженной была жизнь Пушкина – и не только в последние годы, закончившиеся Черной речкой. Знал, что болдинское счастье случилось во время чумы. Что аффектированное забвение о горечи и тяжести пушкинской ссылки, упоенное любование Михайловским (действительно, прекрасным!) – ложь, способная утешить лишь тех, кто ею хочет утешиться («Святогорский монастырь», 1968). Что в конце концов и в Кишиневе Пушкину жилось не так уж весело, а никакой спасительной Анны не было вовсе. Разговор с «русским Брутом» (потенциальным Наполеоном) зафиксирован в пушкинском дневнике – поющую Анну «придумал» Самойлов. И не только придумал, но заставил нас поверить в ее существование и обретенное Пушкиным счастье, принять (на миг, но и навсегда) альтернативную версию судьбы гения.
Во-вторых, для того, чтобы увидеть и явить миру Пушкина таким, должно было обладать пушкинскими свойствами. Не всякий родившийся в 1920-м ощущает свою принадлежность истории (какие бы испытания ему ни выпали). Не всякий читатель Пушкина (включая самых тонких и ответственных) способен передать пушкинское отношение к истории, к поэзии, к жизни и смерти. Вовсе не случайно в заглавье стихотворения Самойлов выносит фамилию заговорщика и значащее имя прекрасной певуньи (Анна – благодать), а главного героя называет поэтом. Как безымянного – чуть смешного, коли не жалкого – былого хозяина дома, ставшего «музеем». Не об одном А. С. Пушкине (1799–1837) ведется речь в «апрельском» стихотворении, не ему одному «жизнь была желанна».
В-третьих – что связано с «во-первых» и «во-вторых», но особенно важно, Самойлов знает о недосягаемости Пушкина и невозможности свести его к той или иной «ипостаси». А следовательно, невозможности получить от Пушкина ответ на те вечные «последние» вопросы, что равно грозно звучат «независимо от времен».