–Отпад! – восхитилась медсестра, подсовывая таблетки. Толку с них уже не было, но они должны были что-то делать перед тем, как дать выписку. Безнадёжную выписку с непонятной формулировкой об инкурабельности. Впрочем, насколько непонятную? Понятную сердцем и всем существом человеческим.
Но непонятную уму. Как это… двадцать первый бек и бессилие? Как это? началось ведь так просто – с трудности в глотании, с тяжести в желудке. А теперь всё, спасения нет.
Семьдесят девять, восемьдесят, восемьдесят один…
–Ко мне сегодня дочка придёт, – похвасталась Софья Яковлевна.
–Хорошая у вас дочка, – одобрила медсестра. Она зачерствела сердцем, но не умом. Делала что могла, как могла – и всё свыше того, что было положено.
–Хорошая, – согласилась Софья Яковлевна. – Только помаду не принесёт. Не подумает ведь.
Сожаление было горьким и внезапным. Всю жизнь, начиная с розовой юности, она носила красную помаду. Обожала красный цвет и шампанское. А теперь помады нет. Даже если позвонить дочке, она не успеет принести или вовсе начнет ругаться, мол, зачем тебе, мама?
–А вы позвоните ей, – предложила медсестра и вышла. У неё много палат и много тел.
Восемьдесят два, восемьдесят три, восемьдесят четыре.
–Хорошая, – повторила Софья Яковлевна, ложась на постель. Её срок приближался. – Они все были хорошими. Все люди моей жизни. Даже Зинка, земля этой стерве пухом…
Восемьдесят пять, восемьдесят шесть, восемьдесят семь…
***
Я жду. Я не просто жду, я взмываю под потолок, я отражаюсь в окнах, я беснуюсь тенью у пола. Ещё чуть-чуть, ещё чуть-чуть и я сделаю это.
А душонка лежит на койке, застеленной казённым сероватым клетчатым одеялом, прикрыв глаза. Она меня чует, но прикидывается спящей. Ей от меня не спрятаться, и она не попытается.
Восемьдесят восемь, восемьдесят девять, девяносто!
Душонка решается. Открывает глаза, смотрит прямо на меня. Видеть меня всерьёз она не может, но известное дело – души смотрят не глазами, а всей сутью, а человек владеет лишь прямым зрением – вот почему всякий, продавший душу, слеп до конца дней.
–Ты здесь? – спрашивает старая душа Софьи Яковлевны. Сама Софья Яковлевна удивилась бы словам своей души, но она прожила ярко и бурно, многое успела понять о жизни.
А жизнь неразрывна со смертью.
–Здесь.
Девяносто один, девяносто два, девяносто три.
–Это хорошо, – решает душа и ложится удобнее. Теперь на лице плоти улыбка. Она меня не боится или до последнего не хочет показывать. – Жаль, дочку не увидела. Но я ей письмо написала. Как думаешь – прочтёт?
Жаль? Мне не может быть «жаль», мне это непонятно. Если «жаль» похоже на цвет тоски – серо-багровый, пыли и крови, то я могу почувствовать «жаль» цветом, но если оно отличается от серо-багрового тона, то мне не постичь.
А насчёт «думаешь»… если бы мне можно было бы думать! Мне нельзя. Смерти нельзя думать. Думать могут только те, кому умирать, и неважно – ангелы, демоны, люди. Им всем уходить в Ничто, а мне то самое Ничто представлять, раз за разом из того Ничто приходя.
Так что я не думаю. Я живу. И это, наверное, очень иронично – Смерть, которая живее всех. Которая живёт и будет жить.
Парадокс! Загадка? Насмешка. Великая насмешка всех сил. Великая издёвка того, кто побеждает тьму и свет, и того, чей свет слепит так, как и тьма.
–Девяносто четыре, девяносто пять, девяносто шесть! – я предупреждаю. Не медли, душонка. Кто знает, сколько скитаться тебе в стенах этой больницы после смерти? У нас пока проба, у нас пока всё иначе, чем раньше, и это никак.
–Да-да, – кивает душа Софьи Яковлевны, складывает руки на груди крест-накрест. Так ей спокойнее, я не спорю – люди вызывали бы у меня смех, если бы мне можно было бы смеяться. А так – одна тоска.
Она вспоминает. Судорожно вспоминает всех – лица, события, запахи. Всё это важно или нет? как определить на последних рубежах предсмертия?
–Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять, – я предупреждаю в последний раз. В руках моих орудие ухода, жестокое или привычное – не знаю, мне нельзя думать.
Душонка сжимается. Каждый вздох ничтожного, больного тела ей в блаженство – жизнь, жизнь! Пусть больно даже вдохнуть, но это жизнь. Болит? Значит жизнь ещё есть, ведь в посмертии нет боли. И ничего нет.