Выбрать главу

Потом она услыхала, что в соседней комнате кто-то уже есть: чтобы не вставать, Мария не заперла дверь. Там скрипела табуретка, слышались шаги. Звякнуло стекло о стекло, забулькала жидкость. Мужской неопрятный бас произнес на смешке:

— Ну, глотнули? Давай… А то заявятся твои старухи.

— Я дверь заперла… — тоже давясь смешком, ответил Нинкин голос. — Пущай постучат, как я ночью им барабаню!

— Эта… москвичка… встанет, откроет.

— Не встанет! — в голосе малолетки вдруг зазвенела ненависть. — Заглянула я: красная, хрипит, дышит часто.

— Глотнули! — рокотнул басок. — И — давай.

Наступила тишина, только звякало что-то тихонько, потом скребанула ложка о зазубренный край консервной банки, забулькало снова. Мужчина поднялся, двинув табуреткой, закашлялся хрипло. Женские ноги протопали босиком по полу, заскрипела под тяжестью тела сетка кровати, мужской голос бормотнул что-то добродушное, женщина захихикала.

Мария с отвращением и ненавистью бессилия натянула подушку на ухо. Не ханжа. Но лишь животные предаются греху столь бесстыдно, не заботясь, есть ли свидетели.

Забытье наплывало. Тяжкое забытье, мучительно сдавливающее беспокойством подвздошье, — памятью о не совершенном, не отмщенном. Лицо Александра замерцало под веками — красивое, до синевы выбритое, с пышной сединой надо лбом, с усмешкой на пухлых губах. И свекровь, тяжело упершая обе руки в палку, с бело-розовым сухокожим лицом, с белым вьющимся пушком на черепе. Опрятная, пунктуально-внимательная к своему самочувствию, к принимаемой пище, жадно цепляющаяся за жизнь, ненавидящая Марию за то, что та моложе, может есть бездумно, за то, что ночью она спит рядом с ее сыном…

Чего ей не хватало? Чего не хватало ее сыну, имевшему все необходимое для обыкновенной жизни? Из своей большой зарплаты он отдавал на хозяйство сто рублей, остальные тратил сам. Ему нужны были свободные деньги, как он объяснял, чтобы «принять» в ресторане представителей многочисленных заказчиков, директора подшефного совхоза, поставщиков. Мария не вникала, раз и навсегда решив для себя, что брак этот — деловой союз умудренных опытом людей, у каждого из них в первую очередь права, а потом уже обязанности. По сути, ей не в чем было упрекнуть Александра: в любви и верности он ей не клялся.

«Не устроить ли нам хохму? — так сказал он, когда, отпраздновав на даче у начальника ЦКБ Новый год, Мария и Александр остались вдвоем. — Ты не замужем, я не женат. Видим мы друг друга почти ежедневно лет восемь, я думаю… Так? Чего еще надо? Мне нужен серьезный неглупый человек, который мог бы взять на себя заботу обо мне и матери, в обмен на мою заботу и поддержку…»

И еще умные цивилизованные слова о жизни, о современном браке, о том, что одиночество вдвоем лучше одиночества поодиночке. Она спутала цивилизованность с культурой. Как всякий цивилизованный человек, Александр умел пользоваться благами цивилизации, окружив себя массой удобных и красивых вещей, привозимых из-за границы и приобретаемых по случаю у знакомых. Марию на первых порах просто потрясало обилие в его доме прекрасных мелочей, украшающих жизнь. Ей это казалось признаком душевного аристократизма. С детства памятное: «Все, чем для прихоти обильной торгует Лондон щепетильный… Все, что в Париже вкус голодный, полезный промысел избрав, изобретает для забав… Янтарь на трубках Цареграда, фарфор и бронза на столе и, чувств изнеженных отрада, духи в граненом хрустале; гребенки, пилочки стальные, прямые ножницы, кривые и щетки тридцати родов и для ногтей и для зубов», — она переносила это на Александра…

К сожалению, бабушка, придавленная бытовой неустроенностью предвоенного, военного и послевоенного времени, не догадалась объяснить, извлекая при уборке из шкафа или сундука причудливые флакончики от французских духов («Понюхай…а?.. Запаху тридцать лет!..»), что культура — это и с молоком матери воспринятые в кровь и в плоть привычки, и нормы традиционно-человеческого поведения, когда невозможно обидеть старика, женщину, присвоить чужое, унизить себя ложью или дружеским общением с негодяем. И конечно, владение традиционно-обширным объемом того, что накопило человечество к твоему рождению: книги, живопись, музыка… Все в объеме вековой традиции, не менее того…

Какое-то недолгое время начальником ЦКБ у них был пожилой специалист. Каждый раз, когда Мария входила к нему с чертежами на подпись, он вставал и не садился до тех пор, пока она не покидала кабинет. Однажды Мария осмелилась посоветовать ему оставаться сидеть: за то утро она вошла в кабинет раз пятнадцать. «Я не могу, — усмехнулся старик, — дело в том, что, когда я еще был трехлетним мальчиком, меня заставляли вставать, если в комнату вползала моя сестренка…» Рассказ этот у Марии и ее подруг долгое время ходил как уморительный анекдот, как веселая хохма из цикла «идиотизм прежней жизни». Много лет спустя, вспомнив эту историю, Мария подумала, что, вероятно, зря были высмеяны и утрачены какие-то догматы, вырабатывавшие в человеке рефлекс невозможности низких поступков.

Снова всплыв из полузабытья в явь, Мария прислушалась. В соседней комнате уже стояла безлюдная тишина, и трудно было сообразить, не пригрезилось ли ей то, что там происходило недавно.

Конечно, существует особое состояние психики в переходном возрасте. Об этом много пишут в газетах и популярных журналах, взывая внимательно, бережно относиться к подросткам, находящимся в переломном возрасте… В этом самом пресловутом возрасте, если вспомнить, в ней тоже присутствовала волчоночья жестокость, огрублявшая, отуплявшая. Но масштабы не те, конечно. Даже в этом возрасте в ней, да и в большинстве ее сверстников и сверстниц, срабатывал «рефлекс невозможности низких поступков».

Всю войну они с бабушкой просидели безвыездно в Москве, пережив и бомбежки и голод. После войны стали возвращаться эвакуированные, и хотя еще не отменили карточки, но уже налаживалась нормальная жизнь, люди снова думали о будущем, готовились в институты, сдавали на аттестат зрелости. Бабушка возобновила репетиторство. Иногда с ней расплачивались деньгами, но чаще она брала продукты. Один раз кто-то дал полкастрюли овсяного мясного супа и полбуханки хлеба. Когда дома попробовали этот суп разогреть, выяснилось, что он прокис. Свой прокисший съели бы, а чужой бабушка запретила, велела отнести в квартиру ниже этажом: еще до войны у стариков соседей жила собака, ирландский сеттер — древняя, вся в каких-то огромных шишках. Но бездетные хозяева делились с ней своим скудным пайком и усыплять ее не хотели.

Мария несла горячий, на всю лестницу пахнущий кислой овсянкой суп. На подоконнике второго этажа сидела, как обычно тряся головой в черном платке и опираясь руками на палку, баба Оля. Мария помнила ее еще не старой властной женщиной, не разрешавшей им, дошколятам, играть возле ее окна, выходящего на лестницу.

Баба Оля встрепенулась, подняла на Марию слезящиеся красные глаза: «Маша, ты это?.. Кому супчик-то несешь?» — «Джильде!» — буркнула Мария, торопясь пройти: от старухи пахло умирающей плотью. «Дай я отнесу… Я и кастрюльку помою тебе!» Баба Оля приподнялась, жадно протянув руку к кастрюле, но Мария проскользнула мимо, прижавшись к перилам, рванула дверь в квартиру. Она прекрасно соображала, что баба Оля съела бы суп сама, была довольна, что не дала ей, а отнесла собаке.

Через год это воспоминание обожгло стыдом, раскаяньем и болью. Уже непонятно было — как она могла поступить так злобно-жестоко. Господи, супу там хватило бы за глаза и старухе и собаке, тем более подношение ее старики приняли без восторга: «Станет ли она прокисший? Старая, ест-то мало…» Встретив полуослепшую, никого уже не узнающую бабу Олю возле Арбатского метро — она просила милостыню, — Мария подала ей десять из ста рублей своей только что полученной крохотной стипендии, хотя бабушка учитывала каждую копейку их невеликого бюджета. На лице бабы Оли ничего не отразилось, она смяла бумажку в кулаке, механически поклонилась, обмахнув себя крестом: «Господь спаси…» То, что Мария год назад пожалела ей прокисший суп, клетки мозга бабы Оли отметили: она плакала, сидя на подоконнике. То, что Мария подала ей щедрую милостыню, задабривая свою совесть, баба Оля не осознала: мозг ее угасал, она не узнала Марию. Память об этом до сих пор обжигает стыдом и болью — болевая точка души…