Первых увидел на подходе к театру. Рано утром вниз по Петровке спускались двое. Он — по-спортивному поджарый, с короткой, как у школьника, стрижкой. Она свесила на лоб черную челку, что придавало ей вид озорства и девичества. Они и брели не спеша, взявшись за руки, точь-в-точь — школьники. Только голова его была седая, а правый пустой рукав он спрятал в карман. Только была она в выцветшей, почти белой гимнастерке. Оба они были при орденах и медалях.
Они шли, о чем-то весело болтали, улыбались. Чему улыбались? Чему-то, что было прежде, очень давно? было? Может быть, последний раз они бродили вот так же в субботний теплый день 21 июня 1941 года? Десятки вопросов, нелепая мысль: женщина с военным идет по левую от него руку, чтобы он при встрече с таким же военным мог отдать честь...
День был как день, праздник как праздник, только лица такие, каких в любой другой день, в другой праздник года я не увижу. Не просто выражение другое, нет — сами лица другие, простые, чистые, открытые. Почему я мало вижу такие лица в другие, оставшиеся дни года? Где они? Вот через несколько часов разойдутся в сквере эти люди, и до следующей встречи с ними ждать еще целый год.
Площадь пустела постепенно — подтаивала, растворялась, угасала. К вечеру остались одни гражданские. Потом и они разошлись, появились парни с гитарами.
День догорел, канул в вечность.
Я возвращался улицей Горького, поднимался вверх, часы показывали начало двенадцатого. Из ресторанов, из кафе выходили последние посетители, фронтовиков было мало, я ловил их последние прощания — слова, взгляды, рукопожатия. Улица пустела на глазах.
Но вот везение, на площади Белорусского вокзала неподалеку от входа в метро образовался широкий круг, в центре которого оказалось с десяток, не меньше, фронтовиков — последний островок. Аккордеонист нажимал на перламутровые клавиши и выводил божественную мелодию: «Ночь коротка, спят облака». Ах, какие были тогда песни, какие чистые слова! «И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука...» Святая музыка, завтра ее уже не будет, завтра все станет пусто, какое счастье, что я продлил себе этот праздник на несколько минут.
Аккордеонист выдержал паузу и по чьей-то, видно, просьбе заложил крутой вираж, и полились вдруг частушки — разудалые, ухарские. Что-то о японских самураях, о том, как драпали они «с голым задом, без порток». И такой же ядреный был припев. Захваченный общим чувством веселья, свободы, вольности, победы, я не запомнил ни одного куплета. В кругу лихо отплясывали двое мужчин и женщина — все при орденах и медалях. В первых рядах смыкавшегося все теснее круга стоял мужчина — с лицом, как сельская местность, по словам Платонова. Видно было, что издалека. Как только начинался припев, он легко, даже изящно выбрасывал ногу в круг и с улыбкой, широко разводил руки, приглашая соседей к пляске.
Лицо его светилось при этом детской чистой радостью. Сам не плясал, но соседи понемногу выходили в круг — этакий заводила. Впрочем, я его плохо видел, он был чуть в стороне, нас разделяли люди.
Но что-то и грустное было в этом, может быть потому, что меня не покидала мысль скорого прощания с ними: осталось несколько минут. Как продлить их, эти минуты?
Подошел милиционер, взял под козырек: пора бы расходиться. Была половина первого. Вот бы когда перевести часы па летнее время — сегодня, выиграть час. Круг заколыхался, но устоял. Минут через двадцать, однако, аккордеонист стал застегивать мехи, и круг стал нехотя распадаться. Все двинулись к метро. Только тот самый — заводила, из глубинки — двинулся в обратную сторону, к улице Горького.
Я увидел, что правой ноги у него нет. Но если бы хоть был он на костылях с подвернутой у колена брючиной или имел бы хороший протез — их давно уже делать научились. Нет, у него вместо ноги был грубый деревянный обрубок, привязанный ремнями. Чурка, сточенная книзу. Такие протезы я видел только после войны, во множестве. Видно, он сам смастерил этот обрубок — плотный, удобный не трет, не давит. С таким вездеходом можно и по московской гладкой улице идти, и по булыжной мостовой в райцентре, и по проселочной дороге, и по лесной тропе, и в дождь, и в снег.
Странно он выглядел, даже нелепо — в самом центре столицы, среди ночи, один на всей улице Горького.
Он уходил, а я бессмысленно брел за ним.
Я представлял, как возвращался он домой сорок лет назад. Может быть, это было рано утром, он шел полем, вперевалку, привыкая к протезу. Впрочем, нет, протеза, вероятно, еще не было, он шел, приминая костылями влажную утреннюю землю, и вокруг, на траве, была роса, которая еще помнила следы его босых ног. Шел он и полем, и лесом, миновал березовую рощу, и пели ему взахлеб птицы; и у каждой божьей твари было по две лапы. За поворотом открылась ему поляна, где трава в рост человека, а дальше — ручей, мостик, пологие, скатом к нему, огороды и — деревня. Пели петухи, пилили дрова в чьем-то дворе, лаяли собаки, шел дым из труб. Ничего не изменилось за эти четыре года, и солнце по-прежнему поднималось из-за правой крайней избы.