* * *
Побывал с войском и за границей мой мальчик, повидал ухоженные огородики, где каждый вершок земли к делу, к месту, и порой ограду заменяют полезные кустарники: горькие дикие мандарины, гранаты, зерном похожие на российскую костянику, крепкий самшит, седовато-черный виноград «изабелла». В поднебесье, на уступах скал, встречалось что-то похожее на огород, землю сюда носили мешками и корзинами. Случалось, темные люди темной ночью уносили тот огород вместе с жалким урожаем и землею, обрекая на голодную смерть семьи горцев.
Дивился маковицам величиной с мячик, брюквам в пуд весом, картошки капывал по ведру из гнезда, помидорами «дамские пальчики» боевые сто грамм закусывал, розовым луком, от которого окриветь можно, картофельную дрочёну приправлял, озоруя, в необхватные кавуны из автомата стрелял, любовался цветущими садами, даже черную розу зрел и царственную магнолию. В бессарабские виноградники по-пластунски лазил и как-то всю ночь давил там с одной смуглянкой-молдаванкой оч-чень дурманное и сладкое вино.
Но не напрасно говорится: «Хорошо на Дону, да не как на дому», — и перед глазами мальчика всегда был тот, жердями и бурьяном окруженный огород, где трудно росла овощь, вечно боящаяся не окрепнуть, не вызреть из-за ранних холодов, украдчиво ползущих по распадку. В том огороде мальчик видел радугу. Одним концом она начиналась в огороде, а другой ее конец защемило в скалистом распадке. Радуга вся была из цветной пыльцы: маково-алой, подсолнушно-желтой, морковно-зеленой, и еще там был цвет, совершенно неуловимый и недоступный глазу, — такой цвет мальчик видел, когда нырял в воду с открытыми глазами, — цвет немого пространства, цвет голубовато-нежный, прозрачный. Вот в таком завороженном цвете обитали бесплотные тихие русалки и ангелочки с крылышками, какие нарисованы на бабушкиных иконах.
Мальчик, сам того не сознавая, двинулся на ему лишь слышный зов радуги, но радуга, околдовавшая его, отодвинулась к меже, потом в межевой бурьян опустилась, и когда мальчик, жалясь о крапиву и не замечая этого, вошел в межу, радуга уже за оградой, в логу оказалась. И тогда остановился он, озадаченный: радугу ему не догнать, не достать, не прикоснуться к ней. Радуга — это разноцветный сон.
В том же родном огороде было и еще чудо, правда попроще, — из семечка-сердечка, привезенного бабкой из города, вылупилось растение с громадными оранжево-орущими цветами и зеленой змеей полезло в жалицу, из жалицы на городьбу, а с городьбы по углу бани и на крышу! И куда бы оно долезло — одному богу известно, да тут лето кончилось, ударил первый звонкий утренник. Разом унялась, обвяла диковина, цветы ее мертво смялись, веревка мохнатого стебля студенисто свесилась, шершавые листья обратились в бросовое тряпье. Но какое удивление, какой восторг охватил малый, да и большой народ, когда под листьями, в глубокой борозде, объявился желтопузый плод в банный котел величиною! Нечаянно мальчик нашел в жалице еще два плода, продолговатые, и ребра у них как у стиральной доски. Сгреб их мальчик под мышки, домой доставил, будто счастливый золотоискатель самородки. Самой уж поздней осенью, когда пожухла на меже дурнина, за оградой, почти в самом логу, открылась еще одна арбузина, но все нутро ее выклевали пронырливые курицы.
С тех пор и до сего дня буйствуют в огородах родного села тыквы, которые бабка за пузатость тоже называла Шеломенчихой, и нарадоваться, бывало, не могла она веселым, солнцебоким круглякам, молиться, говорила, надобно на неведомого базарного человека, который ей такое редкостное семя продал. «Пусть растет! Пусть фулюганит!..» — кричала бабка, одаривая односельчан семенами буйного плода.
В войну тыквенная каша шибко выручала селян. Детям ее, и своим и эвакуированным, как лакомство давали; больных на ноги тыквенная каша поднимала. Да и сейчас еще нет-нет да и купят на базаре тыкву и заварганят в трудовой семье мальчика — для разнообразия стола — тыквенную кашу с молочком, и бабку за столом вспомянут: «Легкая рука у человека на овощь была!..»
* * *
Если бы огород был памятен только тем, что вскормил и вспоил мальчика, дал ему силу и радость познания жизни, первые навыки в труде, он бы и тогда помнил его свято, и так же трепетно билось бы его сердце, как бьется ныне, когда по всей Руси Великой обнажаются из-под снега, вытаивают вспоротые квадраты земли на задах дворов, по-за селами, в опольях, на склонах гор и подле железнодорожных путей, в болотинах и песках, возле озер и рек, повсюду, где только обитают живые люди.
Не служат нынче молебнов огороду, не окропляют землю водой, освященной с иконы богородицы плодородия, не приколдовывают хрумкой огурец с помощью зарытого в гряды пестика, да и сам огород сделался утомительным придатком жизни, в особенности для людей городских. С лопатой, с граблями, с мешками, на переполненных электричках, в автобусах и пешком приходится тащиться за город, на отведенный «участок».
Но не могут люди бросить землю, велика привычка и тяга к ней, вера в нее: а вдруг беда какая? Неурожай? Засуха? Война, не дай бог, снова? На кого и на что надеяться тогда? На землю. Она никогда не предавала и не подводила, она мать-кормилица наша, всепрощающая, незлопамятная.
Копает мальчик участок за городом, ловит носом дух прелой ботвы, печеной картохи, нарождающейся травы, и видится ему качнувшаяся под берег изба, огород за нею с бурьяном, переломанным, измочаленным зимней стужей и ветрами. Снег за баней и под яром еще сереет, а в бурьяне уже топорщится сиреневыми бантами трава, которую «и слепой знает», — жалица. По огороду в белых кофтах и платках старухи, девки рассыпались, ребятишки босоногие — сгребают прошлогоднюю ботву, зимний прах и хлам сметают в залитую до краев бочажину, песню заводят и тут же ее бросают, громко смеются, говорят про что-то.
В дому по всем окнам садовки стоят, семя в старых посудинах мокнет, картошка, на полу рассыпанная, прорастает; бабка членит чесноковины на семя, лук сортирует, — ослепла бабка, ноги у нее отнялись, — на ощупь действует, не может она жить без разноделья.
На осиновых жердях, только что привезенных из леса и мокро сочащихся, сидит дед, закрутив франтоватые усы, сидит, табак курит, на коня смотрит, нет, мимо него смотрит и, знать-то, видит далекую задонскую землю, откуда еще молодым лихим казаком прискакал он с отрядом сюда кого-то покорять, но сам был покорен и взят в полон разбитной веселой сибирячкой и застрял навечно в северной стороне.
В лог ручьи с гор катятся, проскабливают лед, и он, прососанный донной грязью, дырявится, как перестоялое тесто. Вдоль лога и по увалам уж от ветрениц бело, хохлатки мохнатятся, баранчики желтыми ноздрями к весне принюхиваются, медуница пробует возле теплых пеньков засинеть.
Возле деда ребятишки толкутся, и он, мальчик, с ними. Выбирают таловые прутья, на вязье нарезанные, пикульки из прутьев мастерят, дуют, свистят. Птицы от ребятишек не отстают, заливаются всякая на свой лад.
Не долетают до той далекой земли соловьи, дрозды певчие тоже не долетают. Отважные скворцы достигают тех мест и свищут, передразнивая всех кряду. Иным летом дергач приходит, побегает за огородом маленько, поскрипит, повеселит душу и скорей за дело — топтать дергачиху, детей творить и вскармливать. Птицы на родине мальчика все больше скромные, деловитые, горланить им недосуг. Цветов, по правде говоря, тоже не лишка, и солнце коротко, да ведь не в этом дело, совсем не в этом…
Чинят городьбу мужики, гребут хлам в кучу ребятишки и женщины. По всей российской земле, из края в край, горят весенние костры, и, как в древности, ухают, блажат истосковавшиеся по лугу коровы, кружит коршун над проталинами, трясет колокольцем жаворонок. Утки дикие плюхнулись в лог…
Нет дедки и бабки, и огорода того, быть может, нету, да и дома тоже. Смыло небось вешневодьем под яр, ударился он морщинистым лицом в омытые рекой камни, и рассыпались его старые кости. Не култыхает конь по старой меже — нету коней на селе, машинами их заменили.