Выбрать главу

В 1788 году, словно повинуясь двенадцатилетнему звездному циклу, Гёте вернулся к роману, что-то подправил, что-то переписал. Он испытывал в это время глубокий духовный и душевный кризис, от которого искал спасения в длительном путешествии по Италии. В исповедальном письме к одному из друзей в это время он признался, что иногда сожалеет о том, что не покончил с собой, как Вертер. Вовсе не из-за того, что не встретил с тех пор более достойную барышню, чем Лотта. А потому что с тех пор больше не повторилось счастье полного слияния поэзии и правды, к которому он стремился всю жизнь. И Гёте начинал уже думать, что история с Лоттой, запечатленная в его романе, была звездным мигом его жизни. И ничего нет лучше, как расстаться с жизнью в ее звездный миг.

Что же касается самой, реальной Лотты, то она здесь как бы и ни при чем. Она – только подобье. Только случайное – весьма вероятно, что иллюзорное – воплощение некоей таинственной жизненной силы, разлитой в природе. Спустя десятилетия реальная Лотта посетила престарелого поэта в Веймаре – и оба испытали, помимо неловкости и смущения, только явное разочарование. Томас Манн, прельщенный завороженной темой преходящести всего в этом мире, написал роман об их встрече. Его «Лотта в Веймаре» словно вырезана ножницами из черной бумаги, там не герои, а тени былого. Эту прелестную, хоть и искусственную конструкцию можно рекомендовать читателям в качестве эпилога к «Вертеру». Не роман, а мечта постмодерниста!

Удивительно, но к тому времени, когда Гёте так горько сетовал на судьбу, уже были написаны многие сцены первой части «Фауста». «Вертера» Гёте писал около шести недель, «Фауста» – в общей сложности около шестидесяти лет. Вряд ли найдется в мировой литературе другое произведение, которое вынашивалось бы так долго. Всего живее работа спорилась на рубеже веков, в последнее десятилетие жизни Шиллера, в пору их дружбы. Живший в Веймаре, что называется, за углом, Шиллер благоговейно относился к грандиозному замыслу друга, в котором видел инкарнацию олимпийца. Шиллер, восхищаясь уже написанным, буквально вымаливал у Гёте новые сцены. После его смерти в 1804 году некому было подбадривать и поощрять Гёте. Но он, словно хороший стайер, чувствовал дистанцию своей жизни и окончательно завершил свой монумент уже на восемьдесят третьем году, за несколько дней до смерти.

Краткий, как выстрел, «Вертер» и монументальный «Фауст» рождены, в сущности, единым импульсом – жаждой беспредельности. И ощущение чуда помещения бесконечного в конечном и преходящем. И загадкой кратковременности этого чуда. И тоской по нему. И надеждой снова к нему вернуться, снова его испытать.

«Фауст» словно вбирает в себя «Вертера», вынося в конец жажду любви, прикосновения к «вечной женственности». А вначале дана картина иной жажды – неутолимой жажды познания. О «Фаусте» – как у нас о Пушкине – писали в Германии самые выдающиеся умы и самые блестящие перья XX столетия. И все они – от Касснера и Зиммеля до Беньямина и Гундольфа – сходились в том, что «Фауст» – это экстракт «немецкой идеологии» познания. Ибо в Германии нет более почетного звания, чем «профессор», и более глубокой веры, чем вера в науку. Вот только одной – рационалистической – науки для Германии мало, как мало для него и слепого чувства. Венцом мировоззрения Гёте – и второй части его «Фауста» – был великий синтез, собирающий как в фокусе все творческие и созидательные потенции человека, направленные и на преобразование природы, и на создание совершенного государства, то есть наиболее благоприятных условий человеческого существования. Недаром на Гёте любили ссылаться и творцы столь сокрушительных утопий XX века, как левые, так и правые социалисты. Иной раз кажется, что они кроили природу по лекалам именно Гёте. Как именно Гёте стал предшественником все более утверждающихся чаяний некоей «новой духовности», некоего синтеза разных конфессий, верований, учений.

В последние годы и месяцы жизни, словно пытаясь обезопасить свою душу, Гёте настойчиво называл себя христианином – и в письмах, и в разговорах со своим секретарем Эккерманом. Но в иные, предшествующие годы он выказывал и глубокие симпатии к исламу (особенно в период работы над «Западно-восточным диваном»), и к масонским концепциям духовного строительства, и к индийским древностям, и к античному культу «естественного» человека. Не случайно Достоевский, чуткий к таким вещам, называл его «древним язычником». Смутное слияние всего и вся, всякой жизнеспособной силы в прафеномене «вечной женственности» сродни софиологии Владимира Соловьева, которого у нас почему-то принято считать строгим философом, хотя он такой же поэт, как Гёте, только имеющий дело с иным, не образным, а «размышлительным» материалом. Вообще всякая протейность – прежде всего поэтическое свойство. Пушкина разбирают на цитаты и христиане, и язычники. И с Гёте не раз бывало, что поэтическая муза переносила его с «изма» на «изм», как бабочку с цветка на цветок. Иной раз – в продолжение одного дня. Утром он помогал Лафатеру, своему знаменитому швейцарскому другу, физиономисту и пастору, писать проповедь – и община плакала от текста Гёте, а вечером он сочинял скабрезные стишки о том, что «без вина и баб жизнь не годится ни к черту».