Выбрать главу

Для некоторых такой рывок сложен, метафизические их способности недостаточны, и тогда возникает паллиатив: презрение к смерти, нежелание ее замечать, глубочайшая — сугубо гуманистическая по своей природе, нерелигиозная, часто даже атеистическая — неприязнь к упоминаниям этой темы. Это как раз случай Набокова, цитированного в начале: изобретенный им философ Пьер Делаланд на вопрос, почему он не снимает шляпу на похоронах, отвечает: пусть смерть обнажит голову первой. В самом деле, мы презираем убийц, караем тех, кто отравляет человеческое существование, почему же сама смерть, главный вор и убийца, достойна нашего почтения? Как можно ее бояться? Презирать, и только; сам Набоков говаривал в интервью, что умирает ежевечерне и воскресает ежеутренне. Подумаешь, биология! Стоит ли высокому духу отвлекаться на такую ерунду? Этот героический антропоцентризм спасал многих, как ни парадоксально это совмещение. Был он присущ и Горькому; и если вдуматься, ничего такого уж несовместимого тут нет — воззрения Набокова и Горького, двух сугубых материалистов, только выглядят полярными. О многом — о культуре как главном двигателе истории, о человеке как мере всех вещей — они в иные моменты вполне могли бы договориться, если не брать, например, Горького образца 1933 и Набокова образца 1973 года.

Вы спросите, отчего я не начал сразу с религиозных доктрин? Но их универсальность — кажущаяся, и потом, это ведь тоже не мантры, повторением которых можно исцелить личный ужас. К ним надо прийти, и пути эти различны; аргументы в пользу бессмертия всегда почерпываются из самонаблюдения. Всякий, кто наблюдает за феноменом человека, рано или поздно понимает, что эмпирически он непостижим, что никакая эволюция, борьба за существование, классовые и прочие материальные факторы его не детерминируют, что человек избыточен по отношению ко всему: к прагматике, выживанию, даже к творчеству, которым он никогда не удовлетворяется. Человеку дано слишком много, пользуется он едва четвертью своего безразмерного арсенала, и самая эта избыточность способна навести на мысль если не о ее трансцендентном источнике, то по крайней мере о ее непонятной покамест задаче. Человек продолжает мыслить и помнить себя даже в самом глубоком сне; он и в беспамятстве что-то видит и иногда об этом помнит; наконец, если бы возможность бессмертия не была для него ясна и несомненна, он ни на минуту не смог бы отвлечься от смерти, как постоянно сосредоточен на ней приговоренный; а мы отвлекаемся — и, значит, не приговорены. Я пишу этот текст на харьковском фестивале фантастов «Звездный мост», а по комнате рядом со мной расхаживает, бормоча под нос, самый титулованный фантаст России, поэт и бард, кумир фанов Евгений Лукин. Он сочиняет вслух свою новую прозу — «Повесть ручной работы», это у него такой способ писать фантастику. Первая фраза его повести уже набрана на компьютере: «Здравствуй, малыш, добро пожаловать в нашу камеру смертников».

— Ты действительно так думаешь? — спрашиваю я Лукина.

— Я думаю, — медленно и тяжело выговаривает Лукин, — что основная единица мира... все-таки... не личность, а социум. Поэтому... бессмертие, по всей вероятности, есть... но коллективное, в котором ты сотрешься... И ужас этого растворения страшнее любой пустоты.

— Не обязательно, — говорю я без особенной уверенности. — Битов однажды сказал, что личность — мозоль от трения моего я о внешний мир. Эта мозоль исчезнет, а мое я останется.

— Тогда твое я — не ты, — справедливо замечает Лукин.

И я понимаю, как всегда бывает в разговоре с этим веселым, но тяжелым человеком, что насчет социума он, кажется, прав, и что сам я давно об этом догадался, не формулируя. И дело тут не в убеждениях, а в возрасте: страх лишиться своего я присущ тем, кто с ним много носится. Это дело молодых. Страх смерти — в огромной степени результат тщеславия. Как это — я! — и вдруг исчезну? Да запросто. И в этом плане опять спасибо России: таких титанов она породила, такие страсти видывала, а возвращается в естественное состояние, как будто и не было ничего. Грозный, Сталин, Ленин, Толстой, Сахаров — любую другую страну они бы перевернули, как Лютер, как Линкольн! А у нас, в чаду вечных возвращений и повторений, запомнились как литературные персонажи, не более. Все, что они строили, рухнуло. Все, чего достигли, сгнило. И мне ли после этого рассчитывать потрясти человечество? Исчезну, упаду, как лист, и нет в этом ничего чрезвычайного. «И погромче нас были витии, а не сделали пользы пером». Кто понимает абсолютную незначительность собственной личности, всех ее интересов и трудов, тот значительно меньше боится смерти: в зрелости, а тем более в старости понятно, что с тобой можно сделать что угодно, и никому ничего за это не будет. Жизнь — в особенности жизнь русская, самая наглядная — учит не больно-то париться насчет личной участи. «Умрешь — начнешь опять сначала, и повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала...», что там дальше, кто помнит? Опека, умница, звонарь? «Альмека», курица, фонарь? Что-то похожее, а впрочем, неважно.