Другая новелла была сложнее. Откуда-то издалека, пройдя длинный тяжелый путь, идет женщина. Сначала она идет стремительно, охваченная радостной надеждой. Потом ею овладевает усталость. Она старается побороть себя, но израненные ноги с трудом подчиняются ей. И вдруг она видит знакомый дом — цель ее пути — и в последнем порыве, собрав все силы, бросается к дверям. У самого порога ноги подгибаются, она падает на колени, стучит кулаками в запертую дверь. Ответа нет. Внезапно наверху ветер распахивает ставни, и в ужасе, видя, что дом пуст, женщина падает на спину с широко раскинутыми руками. Этот этюд мы показали Юргису, и Скрябин настойчиво повторял:
— Понимаете, она лежит распятая!
Александр Николаевич не раз пытался говорить со мной о музыке. Как-то я сказала ему, что страстно люблю музыку, но ничего в ней не понимаю. Сказала, что не люблю читать содержание произведений в программах и что самая большая для меня радость, когда музыка пробуждает во мне мои собственные мысли и чувства, может быть, совсем другие, чем те, которые вкладывал в нее композитор. Почему-то эти мои наивные слова пришлись Скрябину по душе. Он засмеялся, сказал, что я умница и что он не знает ничего несноснее грамотеев в искусстве.
Часто, когда мы работали, Александр Николаевич повертывал то один, то другой выключатель около рояля, в комната освещалась то синим, то зеленым, то красным, то фиолетовым светом. Я уже знала от него, что он много работает над цветом в музыке, утверждая, что каждая тональность имеет свой цвет.
Как-то Скрябин устроил мне экзамен. Проигрывая какие-то сложные пассажи, он спрашивал: — Какой цвет этой тональности?
Никакого цвета я не видела и решала все очень просто. Если музыка громкая и бурная, мне казалось, что она должна быть окрашена в яркие, интенсивные цвета. Музыка лирического звучания, с моей точки зрения, должна быть нежных и мягких тонов. Так я и отвечала великому экзаменатору. Примитивность моего восприятия вызвала яростное возмущение Скрябина. После одного моего, вероятно, особенно неудачного ответа он вскочил со стула, подошел ко мне и, глядя в упор, кричал:
— Это ужасно! Ужасно! Вы ничего не понимаете!
Скрябин еще долго волновался, но я восприняла свой провал на экзамене довольно спокойно, так как Юргис уже рассказывал мне, что еще ни одни человек, в том числе и известные музыканты, не могли угадать тот цвет тональности, который видел Скрябин,
Много и упорно говорил Скрябин о том, что все, что он пишет, только преддверие к Мистерии. Всегда внимательно слушая его рассказы об этом грандиозном произведении, которое он готовился создать, я решительно ничего не понимала. Но когда он рисовал картины какого-то вселенского действа, в котором будет участвовать чуть ли не все человечество, я и все, кто его слушал, невольно подчинялись силе его фанатической веры. Его убежденность действовала гипнотически.
Как-то, когда я пришла к Скрябину, он сказал:
— Сегодня мы не работаем, сегодня вы в гостях.
Мы вошли в столовую. За столом кроме хозяев и Балтрушайтиса были Богородский, два каких-то иностранца и родственницы Татьяны Федоровны. Атмосфера была официальная, натянутая.
Я сразу почувствовала себя не в своей тарелке. Скрябин, явно подчиняясь какому-то капризу, неотрывно смотрел на меня взглядом в упор, не очень вежливо бросая через плечо реплики сидевшему рядом с ним иностранцу. Неожиданно в светский говор ворвался его громкий голос:
— Почему вы закрыли глаза? Вы устали?
Вопрос был обращен ко мне. Я действительно прикрыла глаза ладонью, смущенная и раздраженная его взглядом. Иностранец, разинув рот, уставился на меня, как и все гости. Я чувствовала, что кровь приливает у меня к щекам. Вдруг Александр Николаевич спокойно подошел ко мне и, взяв меня за руку, легким движением отвел мою ладонь от лица. Вспыхнувшая злость придала мне смелость. На этот раз уже я посмотрела на Скрябина в упор со всей яростью, на которую была способна. В ответ он улыбнулся своей детской улыбкой и ни с того ни с сего тихо сказал:
— А у вас зовущие глаза…
Я с трудом досидела до конца ужина и дала себе клятву никогда больше не бывать в этом доме.