И он всякий раз смеялся, а я возмущалась, чтобы доставить ему удовольствие…
Идет дождь, хотя день был безоблачный. Набережная блестит, и перестук капель по пальмам и мостовой заглушает ритмичный рокот моря. Где сейчас та пара, которая прошла в три часа дня мимо гостиницы, всецело сосредоточенная на своем младенце, одетом во все белое? Скорее всего, они живут не в Ницце. Я представляю их себе на вилле, окруженной садом, где-нибудь в окрестностях Канн, как и положено богатым буржуа, кем они и являются. Они, скорее всего, приехали в Ниццу в роскошном лимузине с младенцем на коленях, чтобы выпить здесь чаю… Он, должно быть, скоро женился. Он, мой друг, почти мой любовник, раз его ребенок уже ходит. Видно, он не очень уж долго убивался над тем письмом, которое я написала ему холодным утром той слякотной осенью: «Макс, дорогой, я ухожу…» Вот так!.. Ясно, что я ни о чем другом нынче вечером думать не смогу, но не вижу в этом ничего дурного.
Я не разглядела его жену, это правда. Но сейчас маленькая группка четко всплыла перед моими глазами. Молодая женщина – из тех, что начинают казаться красивыми, когда их часто видишь. Она шла, как мне кажется, с несколько рассеянным видом, ее движения были исполнены какого-то бездумного, словно бы животного покоя. «Спросите у мсье…» И мсье, держу пари, на все исправно отвечает – и няньке младенца, и шоферу, который ждет распоряжений, большой смуглой рукой он по понедельникам придвигает к себе счет из прачечной и каждое утро обсуждает меню с кухаркой… Быть может, он иногда вспоминает меня и в те дни заказывает «свиные отбивные в соусе, сильно приправленном уксусом»… Вполне возможно, что его молодая жена зовет его «Макс…» голосом, который ему кажется знакомым, а когда он грубовато шутит, совсем не исключено, что она, пожимая плечами, говорит: «Долговязый Мужлан!..» И тогда он утыкается ей головой в плечо и закрывает глаза, чтобы скрыть волнение, а вместе с тем и двусмысленную радость от своего молчаливого вранья, радость, которую, впрочем, они все испытывают, когда нас ловко предают как раз в тот миг, когда сжимают нас в жарких объятиях…
Ну вот, пошла писать деревня… Догадываюсь, придумываю. Оживляя свои воспоминания, я как бы проникаю в брак бывшего возлюбленного, проявляя при этом изощренное недоброжелательство брошенной любовницы, когда на самом-то деле это ведь я… Хуже того, я проявляю богатое эротическое воображение целомудренных людей, и мне в этом помогает моя, увы, очень точная память… И я – а собственно говоря, по какому праву я помещаю между Максом и его женой призрак Рене Нере, незабытый и незабываемый… Незабываемый! Скажите на милость, чем я сейчас лучше холодной, красивой дуры по фамилии Вильпре, певицы, которая, когда при ней произносили любое мужское имя, восклицала с придыханием: «Ах, он от меня без ума!.. Он едва не покончил с собой… Он покинул родину, бедняжка!..» Зато сама Вильпре, верная своим диким фантазиям, испытывает счастье, которое доступно только тем, кто в обитой войлоком палате в желтом доме мнят себя одни Христом, другие Наполеоном…
Дождь за окном хлещет пуще прежнего. Я сегодня не выйду из своей комнаты. А ведь на афишах кабаре «Эльдорадо» значится имя моей бывшей товарки по мюзик-холлу. Мне хотелось неожиданно появиться за кулисами, удивить ее… Нет, не пойду туда нынче вечером. Ближайший от меня береговой прожектор словно маленькой серебряной кисточкой прочерчивает рябую от дождя морскую гладь… Глядя на это, я распускаю волосы, но не оставляю их рассыпанными по плечам, а машинально начинаю снова их собирать, повторяя ту прическу, которую носила тогда, три года назад. Я опускаю пряди эдакими фестонами на уши, а затем стягиваю волосы на затылке в тугой узел и взбиваю на темени кудряшки на манер средневековых пажей… Постарела ли я? Да, нет… и да и нет. Что-то в цвете и вялости кожи лица напоминает изысканную засушенность тех женщин, которые напрочь лишены телесных радостей. Мне теперь не нравится моя прежняя глупая, все скрывающая прическа. Теперь я стала обнажать то, что прежде бывало скрыто от глаз: уши, виски, верхнюю часть лба и затылок, выемку спины, шею, ключицы. Плечи я еще не решаюсь открыть, не смею, как говорит Браг, «снять униформу». Кожа ног и рук, округлость груди – все это выставляется напоказ на сцене, но только на сцене, густо смазанное кремом, чтобы удержать пудру. Это как бы натюрморт, на это смотрят издалека, это вне досягаемости для прикосновений и поцелуев, как бы принадлежность, хоть и более волнующая, сценического костюма… Я не раз замечала у многих товарищей по театру и мюзик-холлу этот странный, чисто профессиональный сдвиг в целомудрие, в силу которого они выступают чуть ли не голыми у самой рампы, но в жизни замуровывают себя в плотную тафту и непрозрачный гипюр. Прошел уже год, как я покинула сцену, но во мне сохранилась эта чисто профессиональная стыдливость, и я скромно скрываю и то и это, хотя, обнажив, вызвала бы только зависть. Красавица-танцовщица Бастьенна, роскошная пленительная нимфа, требовала от своего портного, чтобы в ее вечернем платье декольте было прикрыто тремя слоями муслина, и все твердила, ударяя ладошкой по своей упругой груди: «Это, мсье, принадлежит только моей профессии и моему любовнику!»