Выбрать главу

Его любимым развлечением было меня «оприродить» (его термин). Я скоро поняла, что в эту забаву он вкладывал определенный смысл. Помню один веселый денек, который мы с утра до вечера провели вместе. (Запомнить его мне было тем легче, что такие дни выдавались редко.) После обеда он лежал, прижав щеку к моей груди, а я рассказывала ему о старом итальянском театре.

Я говорила, между прочим, что бывают странные периоды, когда искусство, вдохновленное поэзией, мифом, воздействует на зрителя даже больше, чем искусство непосредственных наблюдений. В доказательство я приводила победу, одержанную графом Гоцци над Карло Гольдони. Казалось, он слушает меня внимательно, его реплики это подтверждали, но в то же время я ощущала его ласку, поначалу нежную и как бы «попутную», а потом все более настойчивую и целеустремленную. В конце концов я почувствовала, что не в силах продолжать свой доклад и капитулировала.

Видели бы вы, как он был доволен. С той поры у нас появился новый пароль: навестим графа? Или: съездим в Венецию?

Однако я рассказываю это не для того, чтобы потешить вас этакой фацетией. В этой забавной интермедии было не только влечение, был и вызов. В такие минуты я не могла отделаться от мысли, что все это похоже на своеобразную войну, и он не столько нежит меня, сколько стремится нанести поражение.

Листая в памяти эти дни, я так и не могу определить точно, когда же в наших отношениях, говоря словами Дениса, «задул сиверко».

Взрыв случился, потому что не случиться не мог. Как обычно, все началось с Аввакума. Мы вновь долго спорили, и в конце концов я сказала, что он переводит весь пафос деятельности своего героя в чисто этическую сферу, а этические задачи всегда абстрактны. Денис ответил с необычной запальчивостью, что это глубокое заблуждение. Там, где нет этической основы, этического воспитания, следует вполне конкретная расплата.

Я спросила, разве не был Аввакум выразителем национального духа? Разве Москва не была для него Третьим Римом? Новая обрядность, которая на его глазах торжествовала, буквально выводила его из себя. Не он ли твердил, что Никон «устрояет все по-фряжскому», что никониане — «немцы русския». Нужно было кровно ощущать свою связь с народной массой, чтобы испытывать такие чувства. Денису следовало бы их разделять и понять, что такой художник, как он, не может быть только моралистом. Его призвание…

Он нетерпеливо меня оборвал:

— Почему ты внушаешь мне с утра до вечера и с вечера до утра, в чем смысл моего призвания? Непонятное миссионерство. Это дело Ростиславлева. Он одержимый. Зачем взваливать на себя его заботы? На свете есть другие, не менее важные…

— Например?

— Например, — он посмотрел на меня чрезвычайно язвительно, — как подняться от проруби на пригорок с полным ведром, да еще в гололед. Могла бы смекнуть, что меня не надо учить народолюбию, оно у меня не столичного разлива. И пришел я к нему не в умных спорах за обильным столом.

Естественно, я была очень обижена. Не в последнюю очередь той открытой злостью, которая прозвучала в его голосе. Возможно, она была адресована не только мне, но и мне тоже. Я не хотела быть московской дамочкой. Я потому и загоралась, слушая Серафима Сергеевича, что чувствовала в себе нечто новое, вселяющее в меня уверенность. Я готова была укорить Дениса в самом дешевом высокомерии. Выходит, что взрослому человеку недоступно то, что дается в детстве. Но ведь зрелое чувство еще дороже, еще ответственнее и взвешенней. И меня радостно волновала эта обретенная сопричастность чему-то громадному, пусть не вполне познаваемому, но родственному. Даже некоторая неловкость, возникшая между отцом и мною, — мы впервые не были до конца откровенны, и с его чуткостью он не мог этого не ощутить, — даже она не смогла повлиять на мое приподнятое состояние.

Однако я пыталась сдержаться. Я сказала, что не думаю его воспитывать, я хочу только напомнить, какие надежды на него возлагают.

И тут я увидела, что он сжал кулаки.

— Плевать мне сто раз! — крикнул он вдруг и яростно тряхнул головой. Прядка, как испуганная пичужка, взлетела со лба. — Плевать мне сто раз на чьи-то надежды. Я хочу оправдать свои! Говорю тебе, сыт я этой таможней! Этим соглядатайством!.. Сыт до ушей!

Я понимала, что он себя не слышит, что завтра он будет себя казнить, но и мои нервы сдали. Долго копившаяся обида хлынула как сквозь плотину в проран.

Изменившимся от сдерживаемых слез голосом (он мне самой был неприятен), я предъявила свой счет.

Я сказала, что ни у кого не буду просить прощения за то, что рождена москвичкой, за то, что я дочь своего отца. Я горжусь им, и если он избавил меня от многих тягот, то уж вовсе не глушил во мне способности переживать глубоко и сильно. Наоборот. Мне неведомы Денисовы горести? Но и ему неведомы мои. И смею уверить, моя боль — отнюдь не острая приправа к душевному комфорту, у меня его не было и в помине. Я не знаю, любит ли он меня, любил ли когда-нибудь или все время брал у чего-то и кого-то реванши, но я женщина, а не трофей, и ему придется в этом убедиться. Я прошу его уйти.