В назначенный день я отправилась в клинику. Было сыро, ветрено, под ногами чавкали рыхлеющие сугробы, весна была еще далеко от Москвы, и ее первые приметы, пожалуй, скорее угнетали, чем поднимали настроение.
Я долго ехала на автобусе, потом на трамвае, наконец, забравшись на горку и пройдя мимо будки вахтера, зашагала в толпе мужчин и женщин с кульками, пакетами и кошелками; на лицах у всех было почти одинаковое озабоченное выражение, должно быть, такое же, как у меня.
Я вошла в приземистый невысокий корпус, стоявший среди таких же строений, пересекла темноватый вестибюль с гардеробом, где оставила верхнее платье, миновала продолговатый зал — там больные принимали гостей — и вошла в палату Дениса.
Он полулежал, опершись на локоть, глядя в окно на снег в потеках, что-то новое было в его лице, я не сразу поняла, что строптивая прядка была на сей раз аккуратно зачесана. Увидев меня, он улыбнулся и протянул вялую кисть.
— Я принесла тебе апельсинов, — сказала я.
— Спасибо, — он взял у меня кулек. — Признаться, я предпочел бы гренок.
Эти слова полоснули меня, я ощутила прежнюю боль.
— В следующий раз будут гренки, — сказала я, силясь придать голосу непринужденную интонацию.
— Нет, — сказал он, — твое меню требует другой обстановки. Впрочем, я думаю скоро выйти. Говорят, сделал большие успехи.
Сказал он об этом столь безразлично, что я усомнилась в правоте его слов.
— Что это вдруг ты вздумал киснуть? — спросила я с подчеркнутым недоумением.
Он помедлил с ответом, видимо, сразу уловил фальшивую ноту, но глаза смотрели так отрешенно, что об этом можно было лишь догадаться.
— Что поделаешь, — проговорил он, — любил протопоп со славными знатца, люби же и терпети, горемыка, до конца.
— Будь он неладен, твой протопоп! — сказала я с неожиданным пылом.
— Ты права, — усмехнулся Денис. — Не мое было дело ворошить историю. Но, как видишь, и в сказках я маху дал. — И добавил, покачав головой: — Да-а, подвел меня мой поскребыш.
Я поняла, что так он зовет «Дураков», последнее и несчастное детище.
— Не будем об этом говорить, — сказала я чуть поспешней, чем нужно, — ты прости меня. Как-то случайно вырвалось.
— Не будем, — согласился Денис.
Но мы знали, что огнеопасны все темы; какой из них ни коснись — обожжет. И фразы, которыми мы перебрасывались, были, в сущности, необязательны, все до одной не о том, что болело.
Вдруг он вспомнил далекие дни, когда актерствовал в Сибири. Сказал, что время это было нелегким, он никогда не чувствовал себя на сцене свободно, это отчаянно его злило, он ничего не мог понять.
— А дело было в том, что не хватало непосредственности. Во мне сидел еще один человечек, все время приглядывался ко мне, все время оценивал мои действия. И оценивал неизменно критически.
— Этот человечек был режиссер, — сказала я.
— Очевидно, так. Вот окаянная профессия! Наверно, только еще писатели такие же про́клятые люди.
— Возможно, — кивнула я. — Ты читал «На воде» Мопассана?
— Нет, не читал. Подожди секундочку, я запишу.
Он быстро черкнул в своем блокнотике, лежавшем на тумбочке наготове. «О чем он там пишет?» — подумала я.
Впрочем, о сибирском периоде он говорил с хорошим чувством. Особенно о летней поре, когда они оставляли город. Он любил тогда оставаться один и, спрятавшись в зародах с сеном, слушать, как шепчутся земля и вода, как переговаривается птичье общество.
Я вспомнила, как он изображал трель коростеля и отклик зорянки. Он засмеялся и подтвердил, что с детства был мастер имитировать звуки (когда-то он мне об этом рассказывал) — и стук колес, и тележный скрип, и даже почти невоспроизводимые, например, рожденные соприкосновением ладони или лапки с водой. И, возвратясь к сибирскому лету, тут же старательно показал, как вдруг крохаль садится на воду, а потом суматошно по ней бежит. Я подивилась его слуху.
— Мне надо было идти в музыканты, — вздохнул он горестно, — милое дело. Даром, что ли, я посещал хоровое отделение? Целых три курса. Значит, тянуло. Чертов театр. Так и не дал стать человеком.
Но, помолчав, грустно признался: