Попыталась она улыбнуться, чуть слышно пошевелила губами:
— Смерточка сгребет — ума не будет… пужаться неча…
Через час она умерла.
Всю ночь я сидел у ее изголовья, глядя на язычок свечи, и точно слышал ее присловье: ему наших свечек не видать.
Неужто и впрямь ей не было страшно? Или придумала — для меня?
Заснул я, должно быть, уже под утро. А разбудил непонятный стук. Лежа с закрытыми глазами, я старался сосредоточиться, подстегнуть отказавшую память, вспомнить, о чем он мне говорит. Наконец я сообразил. «Скирлы — скирлы…» — так вот стучала медвежья липовая нога.
Я вышел во двор. Внизу, под пригорком, Цон разворачивал свою петлю. На том берегу, как всегда, зеленел пойменный лужок — с ивняком.
Старик Кузнецов стучал топором, ловко раскалывая поленца. Мы поздоровались. Рядом курил плешивый мужчина в рубашке навыпуск, младше его на десяток лет. Он оказался орловским родичем, мужем его внучатой племянницы, приехавшим на воскресный денек покейфовать и порыбачить.
Нежданно-негаданно погода расщедрилась. Солнце не только светило — грело. Я прижался небритой щекой к кленовому стволу, сильно вздутому в комле. Был он весь в буграх, которые молча, но веско свидетельствовали о его возрасте. Старик Кузнецов был чем-то с ним схож, должно быть, обилием морщин и складок. Он отрастил длиннющую бороду и походил бы на писателя-народника, если б не выгоревшая и дырявая зеленая пилотка на голове. Она не вязалась ни с бородой патриарха, окладистой и серебряно-снежной, ни с крепкою суховатой палкой, заботливо прислоненной к плетню. Я подумал невесело: срок пришел. Надоело бодриться, не нужно бриться.
— Вяз? — спросил я, кивнув на чурку.
Он степенно сказал:
— Вяз не пойдет. Вяз — на полозья, а дуб — на кресты.
И застучал. Скирлы-скирлы… Стук отзывался смертным холодом, а теплынь меж тем набирала силу.
— Удался денек, — заметил плешивый.
Кузнецов ничего не ответил.
— Работа разговора не любит, — подмигнул мне гость, задетый молчанием.
— Работаешь рогами в землю, — хмуро отозвался старик, — а забот все одно выше крыши.
— Забота не работа, — подхватил родич, — в лес не убежит.
И засмеялся.
Вокруг была сводящая с ума красота. И ивы, купавшие в воде свои ветви, и березовая рощица перед леском, и сам Цон, оглушенный солнцем, даже неудоби и крутосклоны, напоминавшие о скромной пашне, — все было вызывающе праздничным, будто пело, как радостно жить на земле. А если уж приходит твой срок — что ж, все мы, на ней произрастающие, — в сущности, травы под сенокос. Может, лишь повилика с сурепкой и выживут. На то они и сорняки.
Но вот ведь и эти целебные мысли, с которыми легче коротать многие бессонные ночи, были бессильны в этот день. И чем он был ярче и лучезарней, тем холоднее было в душе.
Весь этот год я читал запойно. Как Георгий Антонович, ничуть не меньше! Стал таким же наркоманом от чтения. Я решил проштудировать все скрижали, которые ученые судьи обрушивали на мою бедную голову. Я физически уставал от книг, но читал до рези в глазах, до беспамятства. Неожиданно я стал ощущать тяготение к формуле. Будь снисходительна! Долгое погружение в слово вряд ли может пройти бесследно. Иногда мне чудится, что все эти книги поселились во мне, беседуют, спорят, а я лишь слушаю, время от времени осмеливаясь подать свой голос. Существование наше — их и мое — проходит уже не поврозь, а слитно, словно бы я их в себя вобрал, иной раз мне кажется, что и они успели узнать меня и — отзываются.
Но даже из глубоких колодцев полной горстью не зачерпнешь. Стоишь на крутом пригорке над Цоном и видишь его в студеный февраль, когда старуха трижды на дню спускается к проруби и ползет обратно, единоборствуя с гололедом, силясь не расплескать ведра́. (Помнишь то место у Аввакума — «Кольско гораздо!»? Беда, как скользко!) «Семь раз упанешь, назад поедешь, на восьмой — расшибешься, потом отряхнешься да на девятый, глядишь, и взлезешь…» А я к ней ездил когда за лаской, когда согреться ее любованием, в этот раз за утешеньем прибыл. Она и утешила. «Пужаться неча…» Это о н а м е н я жалела! Значит, я конченый человек.
Нищих недаром не уважали, даже сочувствуя их убожеству. Они не молились, они вымаливали. «Не христа ради, а ста ради» — так? Жалобщик корыстен не меньше. Участие для него подаяние, вовсе не укрепление духа. Теперь я понял: песенка спета. И нотки не осталось в запасе.
Должно быть, мы гибнем от ненасытности. Ведь, если подумать, судьба сложилась так пышно, как даже мечтать не смел сирота из Мценска, орловский парень. Откуда ж всегдашняя неудовлетворенность, вечный осадок: не то, не так. Все мы, кого называют «художниками» (довольно напыщенное слово), устроены на особый манер: нам меду, так уж и ложкой.