Выбрать главу

— Горбушку придвинь…

— А я — картохой…

— Картошка глупей хлеба, — говорит Кузнецов.

Никак я не мог привести в соответствие эту его снежную бороду и пилотку на голове. Теплый ласковый ветерок, точно ладонью, ерошит волосы. Пронзительно пахнет — всюду кашка, обычная белая и сиреневая. Запах этой сиреневой кашки сладко и тревожно дурманит.

Кузнецов и родственник поминают Михайловну и глубокомысленно рассуждают.

— А ты знаешь, зачем человек родился?

— Я то знаю…

— Родился не родился, а помер, — авторитетно вздыхает гость.

— Помер, а сдвиг государству дал, — возражает ему Кузнецов.

Я подумал, что эти слова очень понравились бы Серафиму. Ведь он политик до мозга костей и для него всякие толки о «негосударственности» совершенно невыносимы. Здесь межа, отделяющая его от «предтеч» (именно так он их называет). Мое восприятие политизировано в меньшей степени, но я согласен, что жизнь Михайловны и оставила след, и «дала сдвиг». Я уважаю наших этнографов, к Фрадкину был и вовсе привязан, но разве сельские мафусаилы уместны только для диссертаций? Уж одно сохранение очага придает содержание этой старости. В этом смысле моя старуха была и впрямь государственным человеком.

Другое дело, что Ростиславлев блюдет полемические интересы. Его «государственные люди», даже если их сто миллионов, всегда величественны и импозантны. Во всяком случае, так он их видит. Он может восславить народные будни, но будничное — не для него. Его народ постоянно — на сцене (разумеется, на исторической сцене), где ежечасно творит историю. Как полагается герою драмы (разумеется, исторической драмы), он освещен прожекторами и по-своему даже эффектен.

Я был всегда убежден, что художество не терпит помпезности и не терпит заискивания. Уродство живет с красотой в обнимку, трусость — его не замечать. Но говорить о нем с придыханием — право же, не меньшая трусость.

Сколько бы ни поглотил я книжек, я не книжник, я земляной орех. Я-то знаю и взлеты и бездны, на которые мы способны. Все, что есть в массе, это ведь отзвук (естественно, громоподобный отзвук) того, что гнездится в каждом из нас. Бесспорно, что в куче мы сильнее, но не во всех случаях — лучше. Багров вспоминал слова одной женщины: «Начнут толпиться — так жди беды». От этих слов отмахнется иной мыслитель, но не тот, кто хоть немного художник. Багров и даровит и умен — вот и почувствовал воздух правды, но он и не ведает, в какой мере эта правда может быть беспощадна. Когда я думал о «Капитанской дочке», мне кажется, я заглянул ей в очи. Впрочем, об этом — чуть поздней.

Да, жизнь завораживает всем, что в ней есть, — вершинами, пропастями, страстями. Горем-злочастьем и горем-счастьем. Я верил, что лишь на этой почве только и может возникнуть песнь, названная нами искусством. Но тут и поджидала ловушка, в которой я заметался как мышь. Ведь искусство все равно этикетно. Оно стремится придать форму и тому, что по сути своей — бесформенно. Ты скажешь: ну, что ж, к тому ты и призван. А я уж не знаю, кто я такой. Что-то со мною произошло.

Кощунственно замкнуть этот мир на слове, цитате или том, что называют концепцией. Старая племенная идея, под чью защиту снова, как некогда, хотят укрыться, нас не спасет. Ни рифмы, ни проповеди, ни заклинания не умилостивят двадцатый век. Совсем иные потребны средства.

Тебе не приходило на ум, что люди сплошь и рядом живут в уже несуществующем мире? При этом так деятельно и напряженно, как наш Серафим и его серафимы.

Похоже, однажды, давным-давно, в развитии их случилась пауза. Сковала внезапная летаргия. И, очнувшись, они продолжили с места, на котором она их тогда застигла. Вот уже новые фавориты скачут в этой старой упряжке. Меж тем за этот период спячки все решительно стало иным.

Когда, к удовольствию разных маньяков, мы ощутили в нашем времени опасный канун, подобное мышление уже не только провинциально, но и абсурдно. Ведь человечество стало землячеством. Всех нас ждет небывалая общность судьбы. Кто-то невидимый ее выразит. В добрый час! Хоть и гложет, что это не я.

Мне же жить с этой мценско-орловской болью. С дрожью, которая всякий раз бьет меня на пригорке над Цоном. Дело тут не в моей чувствительности и не в теориях наших друзей. Есть на свете понятие нераздельности личной судьбы и общей судьбы. Я — часть целого, но лишь потому, что это естественное мое состояние, оно не требует от меня ни объяснения, ни усилий.