Выбрать главу

Надо сказать, что и малые формы находили в нем удивительного интерпретатора. Шопеновские прелюдии, вальсы, мазурки всегда обнаруживали свое родство со «старшими сестрами». И здесь поэзия была сердцем мудрости. Позволю высказать убеждение, что столь характерная для отца афористичность находила в миниатюре свое идеальное выражение. Отец не считал себя великим виртуозом, он всегда шутливо вздыхал по поводу своих небольших рук («Эти две аристократки крепко меня ограничили», — любил он говорить), но я подозреваю, что он и не стремился к виртуозности, хоть и всегда внушал ученикам, что «уверенность увеличивает независимость». Иной раз мне казалось, что к виртуозности он относится с некоторым подозрением. Странная позиция для знаменитого концертанта, не правда ли? И тем не менее я убеждена, что это так. С того командного пункта, которым было для него его  ч у в с т в о  о х в а т а, многое было ему видней, и он хорошо понимал, что порой виртуозность ущемляет музыку. Он с опаской относился ко всякой форсировке, к чрезмерному темпу, которым любили щегольнуть некоторые ученики. «Не надо спешить», — повторял он то и дело. Он, считавший страсть первоосновой, а темперамент отличительной метой художественной натуры, никогда не одобрял его внешне подчеркнутого проявления. За роялем его отличала строгая посадка, а маленькие руки парили над клавишами, будто их не касаясь. «Еще ни одного инструмента я не разнес в щепы, — говорил он, смеясь, но тут же добавлял уже серьезно: — Склонность к истерике еще никого не украшала». Вместе с тем унылая имитация глубины выводила его из себя. Ничто не было более противопоказано всей его личности, чем тягучая тяжеловесность. Он частенько вспоминал шутку Глазунова, обращенную к одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор: сочинять музыку или идти на виселицу». Отец утверждал, что еще большее отношение имеют эти слова к пианистам, и добавлял, что так называемое грамотное исполнение сплошь и рядом является виселицей для музыки. «Фарш фюнебр», — ворчал он в этих случаях.

Я уже говорила, что «жизнь в разуме» была для отца органичной. Он и сам признавал, что для него мысль и есть его естество, в чем-то отличающее его от прочих организмов, и он не намерен от него отказываться в пользу «чистого» инстинкта, хотя и признает его первичность. «Талант — это инстинкт, помноженный на разум», — любил он повторять.

Впрочем, сам же он говорил, что определения ничего не определяют. Способность к импровизации в конечном счете решает, неожиданно заключил он, но импровизация не рождается сама по себе, в этом все дело, она созревает. У истинного таланта воплощение шире замысла, в то время как у нас, смертных, замысел всегда больше и глубже. Однако без замысла не обходится никакой талант.

Думаю, что скромность отца была данью его вкусу. К нам, «смертным», я бы никак его не отнесла, более того, я не знала человека, столь способного к озарениям. Но он был прав: сами по себе они не рождались, вначале было  ч у в с т в о  о х в а т а. Поэтому он часто бывал суров к современным авторам. Особенно к тем, кто больше всего был озабочен, как очевидней разорвать все связи с предшественниками.

Помимо прочего, он укорял их и за непоследовательность. Когда один из них сказал, что его средства полнее выражают дисгармонию мира и дают возможность явственней воплотить эсхатологические настроения, столь естественные в ядерный век, отец возразил с неодобрением:

— Нужно вспомнить, с чего вы начали. Если некогда формула, что лиризм не может существовать без правил, была воспринята как откровение, то почему же смятение должно быть бесформенно? И в нем есть начала и концы, свои взлеты и спады, развитие и угасание. Реквием человечеству может звучать так же отчетливо, как реквием человеку. Прощаясь с первым, вы прежде всего прощаетесь со вторым, ибо, какое бы малое место ни занимал он в планетарном масштабе, он остается материком, так до конца и не освоенным.

— Последний гуманист, — смеялся Багров, и я была согласна с такой характеристикой.

Отец между тем напоминал ему:

— Вот как кончают ваши конструкторы. В конце концов конструкции тяготят, и спасения ищут в этаком луддизме. Так всегда бывает, когда в творчестве пользуются заемными средствами. Блочный метод до добра не доводит. Как наглядно это в литературе! Какою стертой монетой в ней стал фантасмагорический элемент или даже прямой абсурдизм. А давно ли казался он новым словом? Но то, что должно быть взглядом на мир или хотя бы углом зрения, было поставлено на поток и запущено в серийное производство. А что может быть абсурднее сконструированного, запрограммированного абсурда?